Выбрать главу
серый и омерзительный. Какие омерзительные улицы, какие омерзительные люди! А ведь он, как и все интеллектуалы, в душе был, вернее, стал горожанином. Однажды у него началось какое-то легочное заболевание, что, по всей видимости, и подтолкнуло деда к решению переехать из Вены в Зеекирхен. Еще двадцатипятилетним он вместе с бабушкой по совету врачей провел год в Мерано. Там он полностью выздоровел. Это было чудом, потому что он долгие месяцы харкал кровью, а в легком зияла большая дыра — я-то знаю, что это такое. Меня спасла самодисциплина, сказал дед. Чтобы как-то прокормиться в Мерано, бабушка помогала по хозяйству в доме одного англичанина — специалиста по тропическим лесам, который большую часть времени жил в Кении, только два раза в год наезжал домой, в Мерано, и привозил шкуры пантер и львов, рассказывала бабушка. Супруга этого ученого, владевшего роскошной виллой в стиле средневекового замка, расположенной в красивейшей местности, надоумила бабушку выучиться на акушерку. Такая профессия наверняка пригодится. Дед садился на какой-нибудь пень и восклицал: Посмотри на эту церковь! Чем было бы это селение без нее? Или: Погляди на это болото! Чем была бы без него эта пустошь? Часами сидели мы с ним где-нибудь на берегу речушки Фишах, вытекавшей из озера Валлерзе в сторону реки Зальцах, в полном ладу с собой и с миром. Он всегда хотел иметь перед глазами что-нибудь величественное, высочайшее! Всегда иметь перед глазами пример чего-то величественного! Но где он, этот пример? Оглядевшись в жизни, мы замечаем, что наше окружение ничтожно и убого. Наш долг — любым путем избежать этой ничтожности и убогости. И всегда иметь перед глазами величественный пример! С тех пор я имел его перед глазами. Но все равно не понимал, что это такое. Понимал ли он сам? Прогулки с ним всегда превращались в лекции по природоведению, философии, математике, геометрии — этот процесс обучения делал меня счастливым. Просто зло берет, говорил он, что мы, зная так много, так мало значим в этой жизни. Поэтому-то она и стала для нас трагедией, и мы способны в лучшем случае превратить ее в комедию. С Ханси меня связывала искренняя и теснейшая дружба. Мы с ним были одногодки, дед признавал за ним высокий ум и предрекал ему блестящую карьеру в какой-либо духовной сфере. Он ошибся, Ханси пришлось в конце концов взвалить на свои плечи имение и поставить крест на каких-либо умственных амбициях. Когда я его навещаю, мы пожимаем друг другу руки и чувствуем, что нам нечего сказать друг другу. Но память о тех годах свидетельствует, что мы с ним в течение нескольких лет жизни — очень важных, может быть даже решающих, — жили, как говорится, душа в душу. Мы как бы вступили в заговор против всего окружающего, представлявшегося нам столь же прекрасным, сколь и злокозненным. Мы хранили глубочайшие тайны, строили необычайнейшие планы. Мы сгорали от жажды приключений, которые осуществлялись лишь в наших мечтах. Выдумывали фантастический мир, не имевший ничего общего с тем, что нас окружало. Мы забирались на сеновал и поверяли друг другу навеянные жизнью сомнения и душевные страхи. Мы работали наперегонки в поле, на конюшне, в коровнике, свинарнике и курятнике и пяти лет от роду уже возили на так называемой одноконке молоко на молокозавод. Туда везли молоко, обратно — бидон сыворотки. Строгость, с какой его воспитывали родители, распространялась и на меня, в имении Хиппинг во всем царили чистота и порядок, люди зачастую заботились о скотине больше, чем о себе. Отец по любому поводу стегал сына старым кожаным ремнем, которым его самого пятьдесят лет назад лупцевал его собственный папаша. Ханси каждый раз орал во все горло, а если его наказывали за проступок, который мы с ним совершили сообща, то домочадцы спроваживали меня подальше. Пределы допустимого были здесь предельно сужены. В рабочее время смеяться ни к чему, а вечером все валились с ног от усталости и было не до смеха. И все-таки в имении Хиппинг был рай. Живя в этом раю, я вполне отдавал себе отчет в этом. Бескомпромиссная требовательность давала нам ощущение надежности и чувство родного гнезда, здесь я чувствовал себя точно так же, как у себя дома, в «домике Миртеля», названном так по фамилии владельца. Имение казалось нам огромным царством, над которым всегда светит солнце. Грозы были мимолетными, прямота, с какой выясняли отношения, — непреложным законом, не терпящим никаких толкований. Получил оплеуху или ремнем по мягкому месту — и дело с концом. За очередную трапезу садишься со всеми как ни в чем не бывало. По воскресеньям здесь кормили такими творожными омлетами с мясным фаршем, каких я потом никогда уже не едал, их ставили прямо на стол в огромных сковородах. Это была награда за недосып: на рассвете полагалось вставать и идти в церковь. Причем в так называемом воскресном костюме. Я весь дрожал от страха, когда с кафедры сыпались страшные проклятия. Я ничего не понимал в этом спектакле и всякий раз старался затеряться в плотной толпе, которая поминутно то опускалась на колени, то вновь вставала, я не мог взять в толк, почему и зачем, а спросить не решался. Запах ладана щекотал нос, но напоминал почему-то о смерти. Слова