Выбрать главу
твой папаша, то твой отчим, казалась мне чудовищной. Для меня было истинной катастрофой распроститься со всем, что составляло мой рай: с «домом Миртеля», с Хиппингом, а также с Хильдой Рицинг, дочкой дежурного по железнодорожному переезду, обучавшей меня искусству катания на санках и умевшей изображать обмороки так правдоподобно, что воспоминание об этих высочайших образцах актерского мастерства я пронес через всю свою жизнь. Если моей пятилетней сверстнице хотелось полакомиться карамелькой — конфеты всегда хранились в кухонном буфете их маленького домика, стоявшего у самого переезда через так называемую Западную дорогу, где я в последние месяцы пребывания в Зеекирхене бывал даже чаще, чем в Хиппинге, — она, заслышав приближающиеся шаги матери, тут же падала в обморок. Мать бросалась к распростертому на полу ребенку — единственному, надо полагать — и начинала дуть дочке в рот, словно хотела ее оживить. Если мне случалось присутствовать при этой драматической сцене, Хильда подмаргивала мне краем глаза и не препятствовала действиям матери, направленным на ее спасение. Девочка делала вид, что она умерла, и оживала только после того, как мать засовывала ей в рот карамельку. Мать обнимала воскресшее дитя и на радостях давала ей еще конфет, причем и мне перепадало несколько штук. Помнится, я частенько оставался у Хильды вплоть до наступления темноты, чего мне вообще-то не разрешали, ведь их дом расположен был ниже нашего на четыреста-пятьсот метров. Поразительный звук свистка, в который дул дед, стоя на пороге дома, разносился по всей долине и заставлял меня резко оборвать игру и бежать сломя голову домой. Правду сказать, мой рай давно уже перестал быть раем. Учитель мало-помалу превратил его в ад. И в имении Хиппинг за последние два-три года многое изменилось. Из трех конюхов остался только один, из пяти скотниц — две. Коров стало меньше, и они давали меньше молока, все время шли разговоры о близкой войне, которая, однако, не начиналась. Жена брадобрея умерла, в обеденный перерыв некому было меня накормить. Так называемые старые хозяева Хиппинга умерли, с промежутком в несколько недель их гробы стояли в пристройке. Два раза кряду похоронная процессия спускалась из Хиппинга в Зеекирхен. Даже воздух здесь был теперь не таким пряным, как поначалу; не знаю уж почему. Дед стал со мной раздражителен. Траунштайн, мерзость какая-то! — восклицал он и после ужина тотчас удалялся к себе. Но у нас не было здесь никаких возможностей для заработка; оставаясь в Австрии, не было шанса выжить. И все же не на Траунштайн, а на знаменитого писателя, жившего совсем близко от нас, в родном Хендорфе, возлагал теперь дед все свои надежды. Бабушка отнесла его рукопись к прославленному человеку, и тот обещал подыскать издателя, который бы взялся ее опубликовать. Мы стали ждать. Прогулки с дедом превратились из счастливых минут в пытку. Дед опять начал грозить, что наложит на себя руки. В качестве так называемой «зимней помощи» нам полагалось получить в поселковый управе несколько длинных колбасок из гороха, немного сахара, хлеб. За такими крохами даже идти было унизительно. Бабушка прихватила меня с собой. Нашим единственным удовольствием — если вообще можно говорить об удовольствиях — стал теперь радиоприемник, из которого, однако, как я чувствовал, поступали только ужасные известия, потому что дед все больше и больше мрачнел. Речь там шла о каком-то переломе и присоединении, я понятия не имел, что бы это могло значить. Именно в эти дни я впервые услышал слова
Гитлер и национал — социализм. Как жаль, что молодость прошла, сказал дед. Он все еще мечтал о Швейцарии, мечтал все тридцать лет, пролетевшие с тех пор, как он ее покинул. Швейцария — это рай земной, вот что я вам скажу! — говаривал он. Переехать в Германию? Да меня при одной мысли об этом тошнит. Но у нас нет выбора. Как раз в эти же дни я впервые присутствовал на настоящем театральном представлении. Большой зал гостиницы Цаунера в Зеекирхене был так набит, что дышать было нечем. Я стоял ногами на сиденье в заднем ряду кресел, рядом со мной Ханси. На сцене избивали плетьми совершенно голого человека, привязанного к дереву. Когда эта сцена кончилась, все захлопали в ладоши. Многие завопили от восторга. Не помню уже, что это была за пьеса. Знаю лишь, что мое первое впечатление о театре было ужасающим. В один прекрасный день нам принесли телеграмму, в которой деду сообщалось, что его роман принят к изданию. Телеграмма была из Вены. Знаменитый писатель выполнил свое обещание, книга вышла в свет, и дед получил за нее государственную премию. Первый и единственный в его жизни успех был налицо. Деду в то время было пятьдесят шесть лет. Полученной им суммы хватило на то, чтобы заказать у портного Янки зимнее пальто и купить достойную человека посуду, как выразился дед. Да, сказал он мне, сам видишь, нельзя унывать, а тем более отчаиваться. Отчим жил уже в Траунштайне и работал в парикмахерской Шрайнера на Шаумбургерштрассе. Старики собирались выехать не раньше, чем он найдет для них жилье, по возможности, как все время повторял дед, не в самом Траунштайне, а в его окрестностях, то есть в деревне, но не слишком далеко от города. Это было не просто. Мне разрешалось еще некоторое время пожить с дедом и бабкой, я получил отсрочку для расставания со своим раем. Что бы я ни делал, куда бы ни шел, я всякий раз говорил себе, что вижу все это в последний раз. К знаменитому писателю в Хендорф мы съездили, и примирение между дедом и его сестрой Розиной состоялось; он все же переступил порог отчего дома, хотя и с оговорками. Он даже сел за столик в саду при трактире и посчитал, сколько оленьих рогов висит на стенах в большом зале нижнего этажа — охотничьи трофеи его брата, который, как уже говорилось, покончил с собой на горе Цифанкен, самой высокой в окрестностях Хендорфа. Что бы из меня вышло, останься я здесь и не откажись от наследства, сказал дед. И тут же добавил: как ни верти, из меня все равно ничего путного не вышло, и так, и так пакость. Мы с ним прошлись по дому, дед показал мне все комнаты сверху донизу, все они были заставлены прекрасной старинной мебелью: это стиль ампир, сообщил мне дед; потом долго и внимательно рассматривал один из комодов. А это — комод моей матушки, сказал он, любимый ее комод. Потом вдруг: говорят, на этой кровати спал Наполеон. Пожалуй, нет такой кровати, на которой бы он не спал. И добавил: все это могло бы принадлежать мне, однако я рад и счастлив, что у меня за душой ничего нет, совсем ничего, кроме себя самого, твоей бабушки и тебя. Да, еще твоей матери, сказал он, помолчав. Ехать в Германию! Это было для него кошмаром. В эти месяцы он часто наведывался к тому знаменитому писателю, который помог ему добиться первого и единственного успеха и у которого чуть ли не каждый день собирались знаменитости, по крайней мере столь же прославленные, как он сам. У писателя были две дочки, с которыми мне разрешалось поиграть, обе были немного старше меня, и у них был свой собственный бревенчатый домик, стоявший прямо в саду при доме писателя, перестроенном из старой мельницы; домик этот ранее принадлежал знаменитому камерному певцу из Вены, который на вершине своей славы исполнил главную партию в опере «Кавалер роз» и вскоре умер. В этом бревенчатом домике мне разрешали иногда и ночевать вместе с обеими дочками. Мир знаменитостей был для меня потрясением. Когда прославленные личности подъезжали, выходили из машин и шли по дорожке через сад, мы, дети, во все глаза глядели на них из чердачного окошка бревенчатого домика. Какие только деятели искусства и науки не приезжали запросто на так называемую «мельницу Виса»! Были тут и актеры, и писатели, и скульпторы. Знаменитый писатель был совсем не похож на моего деда, который ведь тоже был писателем, но отнюдь не знаменитым. Иногда мне удавалось даже сидеть за одним столом с кем-нибудь из прославленных гостей. В центре всеобщего внимания во время самого интересного ужина, на каком мне довелось присутствовать в детстве, были седой господин со слепой женой. Вдруг в прихожей послышался голос только что прибывшего — самого известного писателя той поры; он спросил: