Где тут у вас можно помыть руки? Это произвело на меня неизгладимое впечатление. В присутствии столь прославленного гостя за столом никто не решался рта открыть. Все эти писатели выглядели совсем не так, как мой дед, и о них говорилось, что они известнейшие, а о моем деде я слышал только, что он совершенно неизвестен. Да он и по сей день никому не известен. Обычно я с утра пораньше усаживался в свой «салон-вагон» — привезенную еще из Вены двухколесную коляску с длинной ручкой, за нее брались то дед, то бабка, то оба вместе и везли меня в Хендорф к знаменитому писателю и его дочкам. Там меня ожидало все, о чем только может мечтать душа ребенка. Для меня, например, наряду со всем прочим, пределом желаний было выпить чашку какао на кухне писателя. Мы, бедняки, приезжали утром из Зеекирхена в Хендорф, дышали там воздухом большого мира и вечером возвращались в свой Зеекирхен. Мы были бедны, но по нашему виду сказать это было нельзя. Мы держались как благородные господа. Бабушка, в полном соответствии со своим свидетельством о рождении, выглядела как фриулийская принцесса, а дед — как философ, кем он на самом деле и был. Туалетов у них было мало, зато только наилучшего качества. И хотя жизнь жестоко над ними посмеялась, прошлого достоинства у них было не отнять. В это же время в нашей семье случилась еще одна беда: мой дядюшка, сын деда, которого все называли почему-то Фаральд, хотя его настоящее имя было Рудольф, влюбился в дочку каменщика и не долго думая женился на ней. Семейка сей здоровой девицы, его невесты, пользовалась самой дурной славой в поселке — в их доме только и делали, что пили и пели. А наш коммунист за истекшие годы превратился в свободного художника и зарабатывал на жизнь, малюя вывески для ремесленников, — в свое время он немного учился в экспериментальной школе графики в Вене. Он стал рисовать пестрые обертки для плавленых сырков и у двери в лавку изображал огромный перст, указующий либо на дешевую распродажу, либо на партию свежего товара, либо же просто на уборную за домом. Он собственноручно сколотил себе домик на сваях прямо над водой озера, как то было в обычае у древних германцев, и принялся мастерить разные вещицы собственного изобретения, чем и занимался потом до конца дней своих. А девица из семьи каменщика и была та самая тетушка Фанни, которую я, не зная даже ее адреса, собирался навестить в начале этого повествования на самокате отчима. Она родила ему троих детей, двух дочек и одного сына; старшая однажды на Пасху сорвалась в пропасть при восхождении на Шленкен, предпринятом ею вместе с мужем спустя две недели после свадьбы, и разбилась насмерть, вторая тоже вышла замуж и исчезла из моего поля зрения, а сынок семнадцати лет от роду угодил на пять лет в тюрьму города Гарстен за то, что в компании двух парней, таких же оболтусов, как он сам, находясь, как мне кажется, в состоянии полной невменяемости, убил кассира мраморного завода «Майр-Мельнхоф» в рощице возле Айгена. Деда миновали все эти удары судьбы, обрушившиеся на нашу семью, потому что произошли уже после его смерти и, следовательно, не подлежат здесь нашему рассмотрению. Пока мы с дедом совершали далекие прогулки, проходившие под знаком окончательного расставания с Зеекирхеном и озером Валлерзе, пока я, живя бок о бок с прирожденным философом, мало — помалу умственно дозревал и уже на самом деле был эрудирован для своего возраста значительно выше среднего уровня, не впадая от этого в весьма опасное для дальнейшей жизни высокомерие, пока дед все напористее посвящал меня в тайны природы, в ее свойства, капризы, козни и грандиозные свершения — он ведь ни на день не прекращал наставлять меня в науке жизни, — мой дядя Фаральд окончательно опустился, причем самым пошлым образом, как выразился дед. Образ жизни Фаральда очень огорчил деда. И омрачил последние недельки месяцы перед отъездом из Зеекирхена. Фаральд, еще совсем недавно страстный приверженец коммунистических идей, стремившийся изменить и улучшить мир, Фаральд, в Вене игравший с огнем и не знавший покоя от политики ни днем, ни ночью, теперь большую часть времени проводил без дела, валяясь в постели Каменщиковой дочки и наслаждаясь деревенской тишиной, которую пока еще и впрямь ничто не нарушало. Стоило деду наткнуться где-нибудь в поселке на мазню дяди Фаральда — например, увидеть огромную сайку над булочной или удлиненную дамскую туфлю над дверью сапожника, — как у него начинался приступ бешенства. Этого мне только не хватало! Он так яростно буравил палкой землю, словно хотел тут же сквозь нее провалиться, но поскольку это желание не осуществлялось, он резко поворачивался и уходил. Репутация деда — философа, мыслителя, человека, можно сказать, выдающегося — сразу же пошатнулась, как только сын Фаральд появился в Зеекирхене, а уж когда прошел слух о его женитьбе на дочке каменщика, жители перестали с ним здороваться с тем почтением, с каким приветствовали его раньше, когда ни о каком сыне и понятия не имели. До тех пор знали только красивую женщину, живущую в Вене, — его дочь, то есть мою мать. Но однажды все-таки был случай, когда таланты деда и его сына слились воедино и они, так сказать воодушевляли друг друга, совместно создали некое произведение искусства в виде рифмованной и живописно украшенной охранной грамоты для имения Хиппинг, которому мы все были многим обязаны. Дед сочинил текст, дядя Фаральд нарисовал его красками на пергаментной бумаге. Художник Фроймбихлер живописно оформил поля, бумагу вставили в рамку под стекло и вскоре повесили в большой гостиной. Стихотворного текста я уже не помню наизусть, но смысл его сводился к тому, что грамота оградит Хиппинг на веки вечные от огня, бури и всех прочих гибельных сил природы. Грамота эта до сих пор висит на прежнем месте. Теперь я каждый день сидел вместе с Хильдой Рицинг на крылечке их дома и ждал, когда пройдет экспресс Вена-Париж. На таком вот чуде техники, побивающем все рекорды скоростей для колесных механизмов, мне предстояло в ближайшем будущем покинуть возлюбленный мой Зеекирхен. О Германии я не имел никакого понятия, и на меня не произвело никакого впечатления известие о том, что отчим не смог найти работу в Австрии и нашел ее только в Германии — правда, всего в тридцати шести километрах от границы. Я просто ни о чем таком вообще не думал. Взрослые, наверно, знают, что делают. А для меня главным событием жизни стало появление Восточного экспресса. Пассажиры его сидели у ярко освещенных окон и серебряными вилками подносили ко рту какие-то изысканные яства. У меня было всего несколько секунд, чтобы заглянуть в мир роскоши. Потом я начинал дрожать от холода и бегом пускался домой. У Ханси все было просто и ясно, родительское гнездо на всю жизнь оставалось его домом, а мне приходилось уезжать. В один прекрасный день мы с матерью прибыли в Траунштайн. Она заехала за мной и увезла меня из нашего милого домика. Жизнь с дедом и бабкой окончилась. Впредь мне надлежало пребывать в обществе матери и отчима. На той же улице, где была расположена его парикмахерская, в третьем этаже дома на углу Шаумбургерштрассе и площади Таубенмаркт, рядом с его работой. Дом был старый, и хозяйка его была старая и богатая, рано овдовевшая женщина, которая в первом этаже держала большой магазин похоронных принадлежностей. Пошингер, все для похорон, было написано на вывеске у входа. В этом-то доме нам и предстояло жить. В большой комнате, которая впредь именовалась гостиной, стояли два ящика, на них сидели мы с матерью, поглощая каждый свою порцию сосисок с горчицей. Квартира была холодная, неуютная, стены голые, ничем не покрашенные и не обклеенные. Всего две комнаты и кухня: большая угловая комната, то есть гостиная, имела два окна, выходившие на Шаумбургерштрассе и на Таубенмаркт, маленькая, или спальня, — только одно окно на Шаумбургерштрассе; кроме того, за кухней был еще темный чуланчик для дров и угля. Водопроводный кран находился в коридоре, там же, но в другом конце — уборная. Не стану утверждать, что я был счастлив. У матери на лице ясно читалось отчаяние. Она привезла из Вены мебель, по моим понятиям, очень удобную и элегантную. Эта мебель и по сей день не утратила своих замечательных качеств. Моим любимым местом впоследствии стало мягкое кресло. Я подолгу простаивал у окон, наблюдая жизнь небольшого городка, совершенно мне незнакомую. Более или менее представляя себе жизнь большого города, я хорошо знал жизнь в деревне, но маленького захолустного города еще никогда не видел. Здесь все совершалось согласно раз и навсегда заведенному обычаю. С момента поднятия жалюзи на витринах лавок до их опускания и колокольного звона. На Шаумбургергштрассе из лавки мясника пахло мясом, из булочной — хлебом, а из мастерской шорника Винтера, расположенной почти напротив нашего дома, — кожей. Наконец стены комнат покрасили — сделал это, конечно, дядя Фаральд, который с этой целью специально приехал из Зеекирхена; он явился с кистями и ведерками и напялил себе на голову самодельную шапочку из газеты, в какой всегда работают маляры. За несколько дней он покрасил всю квартиру, повеселился по своему обычаю, покуражился и исчез. Квартира вся насквозь пропахла свежей известью и вся насквозь сверкала снежной белизной. Мебель расставилась сразу и как бы сама собой. Пока дядя Фаральд играл роль маляра, я обследовал город. Самое большое впечатление произвела на меня городская церковь, находившаяся в двух шагах от нашего дома. Центральный неф этой церкви со всех сторон обступали высоченные сводчатые арки, и когда мы с матерью в первое же воскресенье пошли к мессе — надо сказать, что мать вообще никогда не ходила в церковь, — нам обоим показалось, что неф вот-вот рухнет от мощного звучания хора и духовой музыки; вероятно, был какой — то большой церковный праздник, ибо народу набилось столько, что яблоку упасть было негде, и я решил, будто наконец-то уяснил себе, что означает еще непонятное мне, но излюбленное дедом словцо