Иванов знал, что грохот столичной грозы не вызывает в людях ни романтической оробелости, ни почтительного восторга, ничего, что испытали бы они где-нибудь в полесской или мещерской деревне. Словно ходил по крышам длинновязый не очень трезвый кровельщик, похожий на Гулливера. Он ходил и добродушно стукал своей киянкой по ржавеющему железу. Наверное и шурину Иванова гром напоминал всего лишь громы аэропорта…
Зуев открыл входную дверь, обитую какой-то чуть ли еще не дореволюционной кожей, бросил фуражку на свободный олений рожок и скинул ботинки.
— Ты не возражаешь, если я и рубашку сниму? — спросил он и, вместо того чтобы окликнуть жену, запел песенку про Настасью. Разумеется, он заменил Настасью Натальей. Но рубашку все же не снял. Иванов подумал сейчас, что сам он никогда не допер бы до подобной вежливости. И впрямь было в Зуеве что-то московское, вечное, то, что не выцветает и не выветривается — удивительное сочетание незаносчивой доброты, непритворного добродушия и какой-то веселой серьезности. Но чему Иванов больше всего завидовал, так это всегдашнему отсутствию позы, полному и постоянному соответствию выражения зуевского лица его душевному состоянию. Такие люди не умеют хитрить и всегда откровенны, за что хитрые и неумные называют их недотепами, «немного не того» и так далее. Но Иванов-то знал, как это нелегко: все понимать и быть альтруистом. Однажды он спросил соседскую девочку, что она чувствовала, когда, впервые придя в школу, полтора часа простояла на общешкольной линейке. Девочка вздохнула: в тот момент она больше всего боялась, что неправильно «держит рот». Она не знала, «как держать рот», а Иванову хотелось ей сказать, что не надо его держать, этот самый рот! Пусть он всегда будет такой, какой есть. Но ты сам-то разве не держишь рот? О, еще как «держишь»! И улыбаешься порой, когда улыбаться не хочется, и печально поджимаешь нижнюю губу, когда хочется хохотать…
Наталья, жена шурина, не отозвалась на песенку Зуева, ее просто не было дома. Иванов прошел на кухню. Кавардак там был жуткий, везде грязная, кажется, еще послесвадебная посуда, остатки еды взывали к человеческой совести. Кто-то гасил окурки, втыкая их в недоеденный торт. В кастрюле вместе с бигуди плавала побелевшая вываренная сосиска, на полу валялся разбитый бокал. Иванов взял в холодильнике две бутылки боржоми, вымыл под краном два стакана и вернулся в гостиную. Зуев сидел в кресле нога на ногу. Он говорил по телефону, делая круговые движения правой ступней.
— Старикевич, я разве против? Но пока ее нет. С кем? С зятем. Знаешь, что значит зять? Нет, я-то ему шурин. Вы же знакомы… Хорошо, мы постараемся приехать вместе с зятем.
По тому, как Зуев положил трубку, можно было понять, с кем он только что говорил.
У Иванова вырвалось:
— Ты уверен, что мне нечего делать?
— Но ведь сегодня суббота! И потом, я подумал, что… что сегодня-то ты можешь позволить себе…
Иванов понял, о чем он подумал, а Зуев увидел это и шевельнул плечом:
— Гляди сам. Но, по-моему… Вообще, решай сам.
Речь шла о поездке к Медведеву. Напевая арию Герцога, Зуев ушел умываться. Боржом был холодным и резким, пузырьки облепили стенку стакана. Возбужденный Иванов решил немедля разобраться в своем состоянии, но тут раздался замочный щелчок. Иванову ничего не пришлось тратить из своих скудных запасов галантности. Наталья, жена Зуева, даже не поздоровавшись, бросила какую-то сумку, схватила другую:
— Мальчики, мальчики… А где мои ключи? Я сейчас. Продают финский шампунь.
— Где шампунь, какой шампунь? — притворяясь грозным, рычал посвежевший и бодрый Зуев. — Это парфюмерный киоск? Сейчас будет тебе и шампунь, и шампань!
Помнится, Зуев ткнулся подбородком в ее висок, завешенный крупной каштановой прядью, и подался за финским шампунем. Наталья ходила по квартире туда-сюда, задавала Иванову вопросы и, не дожидаясь ответа, спрашивала о другом: