— Адмиралтейские Верфи. — сказала Александра Ильинична, когда Леш впервые склонился над живой славой чужого мастерства, — Какими были при Петре.
— Чье это?
— Сына… Он был космонавтом, зря ухмыляешься…
— Я не…
— Осваивал ближний космос, а сам бредил морем.
— Но почему…
— Судьба. От этого самого моря и погиб. Спасал своих детей во время Наводнения. На первом этаже жили, так вот Сережку вытащил, а Леночку придавило, так с ней и остался…
Когда Лешу надоедало разглядывать Адмиралтейские Верфи, он ложился животом на подоконник и подолгу глядел на крыши. Окно смотрело очень свысока, и можно было глядеть не только на соседний дом, можно было видеть целый город крыш, и небо, лежащее на нем, и туман, в оттепели поднимающийся с Невы, и шпили Адмиралтейства, цепляющие в ясные ночи звезды. Однажды неподалеку очутилась Луна, и Леш со всем жаром пожелал, чтоб она зацепилась и осталась висеть пронзенная золотой иглой, но Луна осмотрительно спряталась за синее лохматое облако, какие имеют обыкновение в одиночку бегать по небесам. Затем пили чай, разговаривали, не посвящая друг друга в события жизни, а, сразу говоря о том, как они изменили их самих…
Первой, о ком вспомнит Леш в день закрытия космопорта, когда Луна в одночасье превратится в изолированную планету, будет Александра Ильинична.
В ночь на седьмое по светящимся окнам было видно, кто уезжает. Темных пролетов встречалось мало, но они все же были.
Леш видел во сне, как десятки пассажирских лайнеров, вновь и вновь приводят в активность гравитонные двигатели. Проверяют и, глядя на многотысячную испуганную толпу, тоже переживают, искрятся от бесчисленных прожекторов. Вот-вот распахнут двери, набьют свое брюхо человечинкой и пулей помчат, понесут землян к лучшей жизни. И «Луна-Питер», и «Луна-Москва» и «Луна-Великий Новгород», много еще предстоит повозить, но этот рейс первый и лайнеры волнуются… Леш проснулся и всем сердцем пожелал увидеть во сне золотые замки, но до самого утра ему снились только сверкающие лайнеры.
Утром город опустел. Леш выпил чай, съел бутерброд с килькой без томата и почувствовал тишину. Тишину в душе, сладкую истому покоя, дающего легкость восприятия и радость действия.
Он натянул синюю шапочку, застегнул на все пуговицы пальто и по привычке запер двери на ключ.
Город спал, как на утро первого января. Одиночество его, казавшееся невыносимым среди спешащей толпы, то засыпающей на поручнях трамвая, то, очнувшись, текущей вновь во все двадцать четыре стороны все двадцать четыре часа, это одиночество поблекло, приобрело умеренные и ровные очертания. Леш подумал, что должно быть Великий город устал от людей и теперь никто не мешает ему в свое удовольствие копаться в прошлом и разговаривать с облаками о времени, что течет как Бог на душу, то быстро, то медленно, то никак…
Теперь дряхлая тишина переулков выползла, наконец, прогуляться на главные улицы. Ее печальным воспоминаниям давно хотелось новизны.
Леш шел через пустынные грязные дворы, почерневшие мосты, повисшие над желтыми льдами Крюкова, затем через Театральный город, что рос и рос во времена начала анархизма и духовного минимализма, пока не уперся в синагогу, точно одинокий путник в чреду бесчисленных гор. Затем мимо редких прохожих, неоткрытых лавок, склада театральных декораций, некогда бывшими институтом Лесгафта, мимо Консерватории, мимо белокрылых скверов, и облупившихся трущоб, глядящих в Грибоедовские серые воды черными глазницами окон, мимо потекших позолотой львов и печальных стражей Исакия. Леш шел неторопливо и странная радость, переходящая в ликование наполняла его. Он ловил на перчатки редкие снежинки, летящие откуда ни возьмись по волшебству дворового ветра, глядел, запрокинув голову, как над опустошенным городом солнце разливает дивное утреннее сияние: лазоревое, золотое, нежное. Новоявленным королем обошел он все царство, от Театра до Невского, через Зимний, Пертропавловку и Васильевский, по мосту лейтенанта Шмидта, и, когда он вернулся домой, то не знал, то ли сердце греет улыбку, то ли улыбка — сердце…