С улицы я услыхал протяжный скрип: опять ко мне в сад забрались мальчишки и раскачиваются на старых качелях подле веранды!
Вспылив, я ускорил шаг. Сколько раз я им говорил, чтоб не смели подходить к этим качелям! Столбы ветхие, ненадежные, того и гляди рухнут либо переломится поперечина и кто-нибудь из малышей разобьется. Можно бы, конечно, и сломать качели, но рука не поднимается: ведь это память о маме. Немало тихих часов провела она здесь, во дворе, слегка раскачиваясь взад и вперед и глядя на цветы.
Двор огораживали старые, густо разросшиеся кусты сирени, и мне не видно было качелей, пока я не дошел до калитки.
Я со злостью распахнул калитку, с разгона шагнул еще раз-другой и стал как вкопанный.
Никаких мальчишек тут не было. На качелях сидел взрослый дядя, и, если не считать нахлобученной на голову драной соломенной шляпы, он был совершенно голый.
Завидев меня, он расплылся до ушей.
— Эй! — радостно окликнул он и тотчас, распустив слюни, начал пересчитывать собственные пальцы.
При виде этой дурацкой ухмылки, при звуке давно забытого, но такого памятного голоса я оторопел — и мысль моя шарахнулась к тому, что произошло накануне.
2
Накануне ко мне пришел Эд Адлер, очень смущенный: ему велено было выключить у меня телефон.
— Ты уж извини, Брэд, — сказал он. — И рад бы не выключать, да ничего не поделаешь. Распоряжение Тома Престона.
Мы с Эдом друзья. Еще в школе подружились и дружим до сих пор. Том Престон, конечно, тоже учился в нашей школе, но с ним-то никто не дружил. Мерзкий был мальчишка, и вырос из него мерзкий тип.
Вот так оно и идет, подумал я. Видно, подлецы всегда преуспевают. Том Престон — управляющий телефонной станцией, а Эд Адлер служит у него монтером — устанавливает аппараты, исправляет повреждения в сети; а вот я был страховым агентом и агентом по продаже недвижимости, а теперь бросаю это дело. Не по доброй воле, но потому, что нет у меня другого выхода: и за телефон в конторе я задолжал, и за помещение арендная плата давно просрочена.
Том Престон — преуспевающий делец, а я неудачник; Эду Адлеру кое-как удается прокормить семью, но и только. А другие наши однокашники? Чего-то они достигли — вся наша компания? Понятия не имею, почти всех потерял из виду. Почти все поразъехались. В такой дыре, как Милвил, человеку делать нечего. Я и сам бы, наверно, тут не остался, да пришлось ради матери. Когда умер отец, я бросил художественное училище: надо было помогать ей в теплицах. А потом и ее не стало, но к этому времени я уже столько лет прожил в Милвиле, что трудно было сдвинуться с места.
— Эд, — сказал я, — а из наших школьных ребят тебе кто-нибудь пишет?
— Нет, — отвечал он. — Даже и не знаю, кто куда подевался.
— Помнишь Тощего Остина? — сказал я. — И Чарли Томсона, и Марти Холла, и Элфа… смотри-ка, забыл фамилию!
— Питерсон, — подсказал Эд.
— Верно, Питерсон. Надо же — забыл фамилию Элфа! А как нам бывало весело…
Эд отключил провод и выпрямился, держа телефон на весу.
— Что же ты теперь будешь делать? — спросил он.
— Да, видно, надо прикрывать лавочку. Тут не один телефон, тут все пошло наперекос. За помещение тоже давно не плачено. Дэн Виллоуби у себя в банке сильно из-за этого расстраивается.
— А ты веди дело прямо у себя на дому.
— Какое там дело, Эд, — перебил я. — Нет у меня дела и никогда не было. Я прогорел с самого начала.
Я поднялся, нахлобучил шляпу и вышел. Улица была пустынна. Лишь две-три машины стояли у обочины да бродячий пес обнюхивал фонарный столб, а перед кабачком под вывеской «Веселая берлога» подпирал стену Шкалик Грант в надежде, что кто-нибудь угостит его стаканчиком.
Мне было тошно. Телефон, конечно, мелочь, и все-таки это означает конец всему. Окончательно и бесповоротно установлено: я неудачник. Можно месяцами играть с самим собой в прятки, тешить себя мыслью — мол, все не так плохо и еще наладится и утрясется, но потом непременно нагрянет что-нибудь такое, что заставит посмотреть правде в глаза. Вот пришел Эд Адлер, отключил телефон и унес, и никуда от этого не денешься.
Я стоял на тротуаре, смотрел вдоль улицы и изнемогал от ненависти к этому окаянному городишке — не к тем, кто в нем живет, а именно к самому городу, к ничтожной точке на географической карте.
Этот насквозь пропыленный городишко, невыразимо нахальный и самодовольный, словно издевался надо мной. Как же я просчитался, что не унес вовремя ноги! Я пробовал устроить здесь свою жизнь, потому что привык к Милвилу и любил его, и я жестоко ошибся. Я ведь тоже понимал то, что понимали все мои друзья, которые отсюда уехали, — и все-таки не желал видеть бесспорную, очевидную истину: здесь ничего не сохранилось такого, ради чего стоило бы остаться. Милвил отжил свое и теперь умирает, как неизбежно умирает все старое и отжившее. Он задыхается из-за новых дорог: ведь теперь, если надо что-нибудь купить, можно быстро и легко съездить туда, где больше магазинов и богаче выбор товаров; он умирает, потому что вокруг пришло в упадок земледелие, умирает вместе с убогими фермами на склонах окрестных холмов, захиревшими и обезлюдевшими, ибо они уже не могут прокормить семью. Милвил — обитель благопристойной нищеты, в нем даже есть своя обветшалая прелесть, он изысканно благоухает лавандой, и манеры его безупречны, но, невзирая ни на что, он умирает.