Выбрать главу

В версию о том, что мы советские разведчики, сброшенные на парашютах к партизанам, гитлеровцы не очень-то верили. Однажды начальник Бурынского отделения прямо сказал об этом.

- Настоящие разведчики не станут днем открыто шататься по территории, объявленной на особом положении. И конечно, не таким олухам, как эти полицейские, справиться с ними. Вы, возможно, и пленные и даже из лагеря бежали. Но шли не домой в Гомель, а с заданием к партизанам. Иначе выбрали бы более близкий и безопасный путь.

Этот Иван Иванович был не из простачков. Но я упорно стоял на своем.

Уводили меня на допросы то утром, то поздно вечером. Пытали до тех пор, пока я замертво не валился на пол.

В конце октября допросы прекратились. Гитлеровцы занялись другими заключенными. К тому времени их набралось в тесной камере около тридцати человек.

Поем «Интернационал»

Наступил ноябрь. Однажды, проснувшись, я не узнал Тарануху: он сбрил свои великолепные усы. Доброе, с мягкими чертами лицо его вдруг показалось суровым и строгим. Это выражение придали резко выделявшиеся теперь крупные рябины и старый глубокий шрам, пересекавший левую щеку и подбородок.

- В честь чего такой парад? - удивился я.

- А ты что, забыл какое сегодня число?

- Шестое ноября.

- Верно. Завтра седьмое будет. Теперь сообразил? Двадцать пять лет Советской власти исполнится. Четверть века, друже. Это понимать надо!

Тит Павлович посмотрел на зарешеченное окошко и привычным жестом провел по усам:

- Ах елки зеленые, палки точеные!

- Выходит, не все стриги, что растет, - беззлобно съехидничал кто-то. [115]

- Оно, может, и так… Только решил я в порядок себя привести. Назло тем сволочам. А тут еще парнишка подвернулся, бритву дал. - Тарануха кивнул на дверь. Возле нее на котомке сидел чернявый парень лет двадцати и упорно смотрел в стену. Тит Павлович позвал его. Юноша вздрогнул и обернулся.

- Давай до круга! Нечего в одиночку душу тискать!

Чернявый подхватил котомку и, перешагивая через людей, направился к нам.

- И вы все давайте теснее до круга, - обратился Тарануха к остальным заключенным. - Так вот. За четверть века не только усов не пожалеешь. Правильно говорю, товарищи?

- Смотря о чем, - раздались голоса.

- А о том, други, что завтра день Великого Октября. Надо отметить праздник.

- Может, добавки у этих гадов попросить? Праздник знатный, могут и горилки поднести! - бросил кто-то иронически.

- Горячего тебе вольют там, у Ивана Ивановича, - сурово произнес Тарануха, - а заодно и мы можем добавить за такие шутки. Речь идет о серьезном.

Веселый гул, вызванный репликой заключенного, мгновенно стих.

- Четверть века Советской власти - свидетельство о ее силе. Сильна она, сильны и мы…

- Ты нас не агитируй за Советскую власть, - крикнул кто-то. - Мы давно сагитированы. Говори, что предлагаешь?

- Отметить эту дату. Завтра никому не выходить на допрос. Раз! Утром, когда начнется парад на Красной площади, спеть «Интернационал». Два!

- Э-э, куда загнул, - раздался возглас, - не до парадов сейчас!

- Парад будет! - уверенно произнес Тарануха. - В сорок первом фашисты до самой Москвы доходили, а все же парад состоялся. И теперь состоится!

* * *

Ноябрьское утро следующего дня вползло в камеру сырым промозглым рассветом.

После раздачи хлеба мы попросили надзирателя [116] принести ведро воды. Лезвие, использованное Титом Павловичем, пошло по рукам. У одного отыскалось мыло, у второго, неизвестно каким образом, очутилась кисточка. Потом нашлось второе лезвие, и началось поголовное бритье. Правда, это было не бритье, а мука, но зато все мы выглядели молодцами после этой варварской процедуры.

Тарануха удовлетворенно оглядел нас.

- Начинай, Петрович, - обратился он ко мне. - Слова помнишь?

Я кивнул и запел «Интернационал».

Сперва меня поддержало несколько голосов. Потом к нам стали присоединяться другие заключенные.

Голоса крепли, набирали силу. Слова, налетая друг на друга, бились о своды и стены, точно попавшие в неволю птицы, упрямо вырывались сквозь зарешеченное окошко. За стеной раздался топот. В проеме двери, освещенные тусклым электрическим светом, появились эсэсовцы. Навстречу им неслись полные мужества и уверенности слова:

Это есть наш последний

И решительный бой,

С Интернационалом

Воспрянет род людской!

«Последний и решительный бой…» Для нас эти слова были полны особого смысла. Каждый шел на бой, в котором не было никаких шансов на жизнь. На бой, где единственным нашим оружием были кулаки, ненависть к врагу, преданность Родине и душевная стойкость…

Гитлеровцы схватились за пистолеты, но начальник остановил их. Он что-то быстро проговорил по-немецки, и надзиратель поспешно захлопнул дверь.

Это была хотя и маленькая, но победа.

А через несколько часов нас под усиленным конвоем погнали на железнодорожную станцию и заперли в товарном вагоне.

На следующий день к вагону подогнали маневровый паровозик. Лязгнули буфера. Донеслась русская речь. Должно быть, желая предупредить нас, сцепщик сердито пробурчал:

- Все в Конотоп, все в Конотоп! [117]

Камера № 30

В Конотопе нас встретил отряд эсэсовцев. Улицы от станции до тюрьмы были пустынны. В отличие от других городов, где мне довелось побывать за время плена, здесь никто не вышел навстречу заключенным. Редкие прохожие, завидев нашу процессию, сворачивали в переулки или скрывались в ближайших дворах. Вероятно, нравы эсэсовцев хорошо были известны, жителям города…

Заключенных из Бурыни поместили в камеру № 30. Находилась она на втором этаже и была первой по правой стороне коридора. От входной двери до двери камеры я насчитал ровно пятнадцать шагов. На всю жизнь запомнил это число. Для каждого из ста с лишним заключенных, которых содержали в камере № 30, эти пятнадцать шагов были расстоянием до смерти.

В тюрьме уроженцы Бурыни встретили земляков. Они рассказали, что всех арестованных раньше гитлеровцы вывезли за город и расстреляли. Камера № 30 считалась камерой смертников. Из нее существовал только один выход - в могилу.

Заключенных забирали на расстрел ежедневно. В пять утра со скрежетом распахивались железные ворота и во двор тюрьмы въезжала крытая грузовая машина. В эти минуты никто не спал. Напряженный до предела слух ловил малейшие звуки, доносившиеся снаружи. Боясь выдать волнение, люди молчали. От прилива крови тяжелели веки, лоб покрывался испариной. Мы считали секунды до момента, когда в коридоре распахнется дверь и раздадутся шаги надзирателя. Потом считали эти шаги. Гулкие, как удары по пустой бочке, они медленно приближались к нам. Их было пятнадцать. И каждый про себя считал: «Один, два, три…»

Каждый надеялся, что на этот раз шаги не замрут на счете пятнадцать. Но надежды никогда не оправдывались. После пятнадцати слышался легкий пристук каблуков, и почти одновременно распахивалась дверь. Надзиратель приподнимал на уровень груди «летучую мышь», а смотритель-эсэсовец по бумаге выкрикивал фамилии. [118]

И опять начинался счет - последний, роковой и самый короткий. Обычно, он обрывался на цифрах «7» или «8». Это означало, что в камере № 30 станет еще просторней…

Тит Павлович иногда горько шутил:

- Что ж, хоть последние дни проведем не в тесноте.

Ему никто не отвечал. Люди держали себя в руках, но чувствовалось, что дается им это огромным напряжением воли. Каждый думал лишь о том, чтобы не сорваться, не опозорить себя перед товарищами. Мы редко говорили. Может быть, поэтому нашу камеру стали называть камерой молчаливых смертников.