С того дня я постоянно чувствовал себя зверем, обложенным охотником. И при мысли об этом меня дрожью прошибала ярость зверя, у которого отнимают детеныша. Тогда я не знал еще, что отец твой вовсе не охотник, а тот же зверь, обложенный, как и я, азартной судьбою.
Второй раз она сшибла нас на даче.
В то сырое сумрачное лето тебе исполнилось пять, ты скучал без дворовых приятелей, и с самого утра, едва становилось очевидным, что и сегодня погода не задалась, ты сидел на веранде, вяло выкладывал из кубиков бастионы и ждал моего приезда из города.
Унылое лето я расцвечивал для тебя бесконечными историями про лесника Михеича и его верных зверушек.
Этот Михеич выходил у меня помесью лихого ковбоя с дедом Мазаем, а каждая очередная история напоминала походный суп, в который бросают все, что есть под рукою, – тушенку, рыбные консервы, колбасу, макароны. Но ты поглощал это варево с неизменным восторгом.
Очень скоро Михеич мне осточертел, но вечером, едва я переступал порог террасы, ты бросался ко мне с радостным воплем, предвкушая очередную порцию похождений. После ужина я укладывал тебя на квадратную, с цветастыми занавесками кровать, заваливался рядом, измочаленный после рабочего дня, магазинов, очередей, электричек, ненавидя Михеича и его зверюшек, и вяло соображал, куда бы еще послать героя и зачем.
В этом придуманном мною лесу кроме добродетельного ковбоя Михеича и его смекалистой внучки Мани действовала еще разная коммунальная сволочь – лешие, ведьмы, водяные, домовые, а также представители животного мира всех широт, от белого медведя до крокодила.
Сейчас уже не помню, какие именно перипетии выпадали на долю героев, но недели через две я выдохся и каждый день клянчил у сослуживцев какой-нибудь свежий сюжетик на вечер для Михеича.
В то воскресенье, когда ты немилосердно рано разбудил меня, хлопая ладошкой по носу, по губам, по закрытым векам и повторяя: «Папа, я встал, папа, я проснулся, открой глаза, скорей, на окнах капнушки просохли», в то воскресенье впервые за много дней показалось солнце. И к полудню оно жадно слизало влагу с кустов и трав, просушило ступеньки крыльца и выкатилось на ребристые крыши дач.
Мы пошли гулять и на радостях долго бродили с тобою, забрели на соседнюю станцию, вышли к рынку и купили у опрятной бабки два больших соленых огурца. Домой вернулись голодные, намаявшиеся и очень довольные жизнью.
Твоя мать накормила нас обедом и ушла на станцию за продуктами, а мы с тобой завалились спать, предварительно, конечно, обсудив небольшое ограбление лесной избушки коварной, но довольно симпатичной Бабой-ягою.
– Знаешь, какое мое самое любимое счастье? – пробормотал ты, уже осоловев. – Спать, гулять и кушать…
Наконец ты уснул, а я лежал рядом, привалясь щекою к твоему русому пушистому затылку, смотрел в окно и думал – сейчас не помню, конечно, о чем.
Сквозь дрему я услышал, как скрипнула калитка, прошелестели по траве чьи-то шаги. Не знаю, каким чутьем, каким звериным чутьем я почуял неладное, но вдруг открыл глаза и резко повернул голову к окну.
Там, приблизив к стеклу лицо и соорудив из ладоней козырек, с жадной тоской вглядывался в комнату твой отец. Две-три секунды, оцепенев, мы глядели друг на друга. Кровь бухнула в мои виски, подбросила меня, швырнула к двери, я шибанул ее кулаком и вылетел во двор.
Твой отец убегал по тропинке к калитке. Я бросился за ним – догнать… Избить? Убить? Не знаю, не догнал, слава богу. Он удивительно быстро бежал для своей довольно внушительной комплекции. Впереди мелькали мокрые пятна на рубашке, багровая от напряжения блестящая лысина.
Выбежав на главную улицу дачного поселка, я столкнулся с нашей соседкой, и обалделое выражение ее лица меня остановило. Я вдруг увидел со стороны, что в трусах и майке мчусь по улице за лысым дядькой.
Я остановился, свернул в переулок и там, под забором чьей-то зеленой веселенькой дачки, долго сидел в траве, опоминаясь.
Тоска и страх стояли по обе руки от меня, тоска и страх… Надо было догнать его, сказал я себе, догнать и вытрясти его жалкую душонку. Чтобы неповадно было шляться крадучись по чужим дачам, высматривать чужих сыновей.
Тоска и страх с обеих сторон вкрадчиво взяли меня под руки и повели по переулочку к нашей даче. Но было еще одно чувство, которое сверлило мою душу, о которое я спотыкался, как о сухую корягу. И я вдруг понял, что это – жалость. К покрасневшей от напряжения лысине, к мешковатой, нелепой в беге фигуре.