Ничего из мучившего меня не допускаю к себе. Уйди, как пришло. Но без следа. И ты помогаешь ему уйти так, чтобы никогда больше не возникать в сознании. Тепла много. Не на двоих. Больше. На мир. Неистребимая жажда жизни во мне. Я всасываю жизнь всеми порами. Только полным должно быть все. Твое — мое. Дождей, гроз веселых хочу! (...) И знаю — буду зеленым. Так напрягается земля, так стонет она, рождая весну, выращивая травы и цветы.
Какая же теперь тревога, родная моя, неотрывно близкая. Чего еще боюсь я? Ночь теперь. В тишине этой ночи видны через окно громадные звезды. Чистые, весенние. Прозрачные совсем. А я боюсь. Триста тысяч раз упрекаю себя в том, что ты уехала. Как нужно, чтобы ты здесь была. К тебе просится, трепеща, рождающееся слово. Почему же преследует проклятая давняя мысль, что я тебя больше не увижу...
Спи спокойно, пусть ничто не тревожит тебя. Спи, я посижу, постерегу тебя. Как всегда, буду сидеть у забытья твоего. Пусть сегодня оно будет спокойным и укрепляющим сном.
* Ривьера. (Без даты. —Т. К.)
Сколько раз отрекалась от покоя. Дерзко, по-молодому, не по-женски. Отрекся и он от меня. Навсегда, грубо. Вот так бросает то словно в шторм, то в напасти. Женщину со слабыми хрупкими руками и всевидящим неукротимым зрением. И штормы ли это? Чтобы хоть не зря, не за копеечное, не напрасно так биться зрачками о камень. А впрочем, что если действительно дорогое?
Еду сейчас унижать себя тем, что останется непорочным только во мраке, припрятанное привычной улыбкой тысяч женщин от людского взгляда. Это будет обнажено, будет уязвлена гордость, буду слышать из собственных уст такое, что никогда не осмелилась бы сформулировать в мысль.
Литература.
Все литература. Страшно подумать, что люди, рождавшие эпохальные мысли, все же оставили их потомкам и выдавали их современникам в изувеченном состоянии, обтесанными со всех сторон, спереди и сзади, ради придания им исконно гладкой формы, единственно пригодной для зрения. А такого простого, такого жизненного, по своей ясности и солнечности — моей радости — не дождусь?
Снова, как когда-то, словно заклинаю на бумаге: будет, произойдет. И нет, и нет. И знаю, придет тогда, когда не будет сил, полных сил на такую радость.
Это же не так называемое женское мнение. Мне же дано много яркого и мрачного, и чем ярче первое, тем мрачней второе. Равновесие. И иду как маятник с крупным боем громовыми созвучиями. Я сильная. Я выдержу. Но уже время для радости. Она не должна опоздать. Ведь каждая женщина хотя бы раз в неделю бывает ребенком. Она же растит всегда в себе Его и от Него же через молоко в кровь свою вбирает эту хрупкость детских рук.
И радость не должна опоздать.
Ведь она может прийти поздно.
(Без даты. — Т. К.)
Море успокоилось. Еще дрожит как женщина после судорожных рыданий. Теперь нужны только мягкая рука, настоящая нежность, силы любви — и она улыбнется свежей, омытой болью, улыбкой.
Идем с морем к тишине. Пойдем с нами. Отблески заката еще окрашивают кусок горизонта. Бледнеют быстро, но я успеваю проследить угасание. Краски мрачнеют. Как глазам и душе нужна яркость.
Странно говорится у меня.
Я начинаю писать и думаю, что это тебе, а ты встаешь и слушаешь чутко, и тебе ближе и приятнее мой бред, и уже случайно брошенным словом я адресую его тебе. Нет, вернее, не случайно, а подсознательно и даже вопреки воле.
(...) В прошлом году, в Феодосии я писала тебе без боли, без напряжения, без остроты, и было покойно и пусто в душе. Я отдыхала по-животному, инстинктом жизненности будущей полноты. Я знаю, что возвращаюсь к прежнему и страшному, и неоправданному, и закрывала сердце, приучая его к одиночеству.
Как много дал хирургический нож.
Я обрываю эту мысль, Алесь, я не додумала еще ее. Если ты сумеешь правильно проследить эту нить — протяни ее мне. Да, сердце сейчас живет — оно залито кровью, но оно живое, мое, в него я вложу все мечты о подлинном настоящем кристалле.
Смешно?
Мне самой. Я ведь все равно собираюсь закрыть его наглухо.