Женя знала историю старика. Пока он жил в Киеве, отдельно от замужней дочери, та была гостеприимна и добра к нему. Теперь же ее словно подменили. Ее раздражало присутствие отца, его долгий старческий кашель, одышка. Когда он пил чай, она страдальчески морщилась:
— Папа! Вы и меня втянете!
Ей все казалось, что, кормя старика, она доводит своих детей до истощения. Отец боялся дышать в ее присутствии и, как назло, еще сильнее кашлял. Всякий раз, протягивая дрожащую руку к чему-нибудь съестному, он спрашивал:
— Можно?
И она отвечала погребально:
— Возьмите.
Даже письма от мужа-фронтовика не смягчали ее; иногда, правда, она говорила отцу:
— Я знаю, вы меня проклинаете.
— Что ты, Люба! Я просто не понимаю, что происходит.
— А то происходит, что мы уже не люди, а звери.
— Нет, Люба, разные есть люди.
Тогда она снова раздражалась:
— Ну, и идите к этим разным!
Теперь он вспоминал, как жена, умершая десять лет назад, говорила ему о Любе:
— Когда ей угождают, и она хорошая. Но не дай бог погладить против шерстки.
Женя давно догадывалась о неладах соседа с дочерью. Не раз она заставала его на крыльце вечером (дело было зимой) и как-то предложила старику проводить у нее вечерние часы после того, как дочь возвращается с работы. Он долго отказывался, наконец согласился. Дочь не возражала, тем более что у Жени он пил чай.
Виктор занимался во второй смене, никто ему не мешал. Но все его раздражало.
Женя явно не умеет жить: не запаслась вовремя картошкой, потому что задержалась на воскреснике дольше всех. Виктору пришлось ехать далеко на базу и оттуда везти картошку. И вся она оказалась мелкая.
А Жене все равно. Стоит ей получить на работе повидло — а это так редко бывает, — как тут же назовет гостей и все выложит на стол. Правда, Виктор не страдал от голода: Женя доставала молоко, уходила за ним чуть свет. Она и раньше не знала цены вещам и теперь не научилась. У нее не было ни валенок, ни теплого платка, как у других женщин. Она ходила бог знает в чем и была похожа на пленного фрица, каким его изображали на сатирических плакатах. Она и сама таких рисовала, должно быть, с себя. Витя боялся, что она простудится и сляжет, но в этом беспокойстве не признавался, а упрекал в другом:
— Ведь ты женщина, да еще художница. Неужели у тебя нет никакого чувства красоты?
Он уже не помнил ее такой, какой она была до несчастья с отцом, — изящной, кокетливой, — ни такой, как недавно в Москве: неорганизованной, небрежной, но все-таки обаятельной. Ему казалось, она всегда была желтая, растрепанная, в самодельных бурках, в каком-то фланелевом чепце поверх шляпы.
— Да ты посмотри на себя! На кого ты похожа!
— Ах, ты об этом? — Вот и все, что она отвечала.
Нельзя не признать: она твердо переносит лишения, сохраняет достоинство и ее уважают другие люди. Не все, но многие. Постоянно к ней приходят и дети, и взрослые — попросить совета и просто поговорить. К ней тянутся, это несомненно, хотя и чертовски неудобно: вечно кто-нибудь торчит. А она довольна.
Как-то изменились вкусы и привычки людей. Конечно, Виктор не приехал сюда блистать. Но его способности могли быть замечены в школе. Оказалось другое: начитанность и остроумие совсем не нужны здесь, в этом городе, и даже кое у кого вызывают неприязнь. Преподавательницы не поощряли Витю, а одна из них на уроке истории даже прервала его:
— Проще, проще!
В Москве он не бывал дома по вечерам. Кино, каток, Парк культуры — мало ли где можно было провести время? Здесь же после семи вечера жизнь совсем замирала. Школьники сидели дома и готовили уроки, потому что утром до школы такая масса дел. На каток ходили раз в неделю, и то по воскресеньям, днем; в кино Женя тоже не часто отпускала. И Витя сидел за столом при коптилке и негодовал. А тут еще объявился чужой старик. Сидит и тяжело дышит.
— Что это за христианство такое? — возмущался Виктор, когда соседа не было. — И так повернуться негде, а тут еще приходящий старец восседает. Зачем он тебе? Собираешься за него замуж?
Впервые Жене пришло в голову, что ее отношения с сыном, которые она считала товарищескими, были не совсем нормальны. Он слишком много себе позволял.
— Ты ведь помнишь, — сказала она, пропустив мимо ушей обидное, — я тебя спрашивала, можно ли ему у нас спасаться. Ты согласился.
— Но я не думал, что это навсегда.
— Ты, оказывается, большой эгоист, Витя?..
— То же самое могу сказать про тебя. Мне это соседство не нужно.
Он стал уходить по вечерам, демонстративно укладывая в портфель учебники и тетрадки, но возвращался довольно скоро.
Женя задумывалась. Грубил ли он ей раньше? Да, к сожалению. Но она не ощущала это как грубость. При том демократизме, при полном равенстве, какое было в их жизни, ироническая фамильярность сына казалась ей менее опасной, чем та лицемерная почтительность, с какой другие дети обращались с родителями. В доме ее отца, состоятельного адвоката, была именно такая атмосфера — бессмысленной строгости, с одной стороны, неискренности и страха — с другой. И братья лгали. Говорили родителям «вы», вставали при их появлении, целовали руку у матери, но обманывали их обоих на каждом шагу: тайком курили, жили своей отдельной жизнью, которая ужаснула бы родных, узнай они хоть часть. Лгали с той легкостью и правдоподобием, которые так быстро развиваются у людей зависимых и застращенных. Жене казалось, что свобода, которой пользуется ее сын, и отсутствие дистанции между ними, по крайней мере, не создадут почву для неискренности и обмана.
Она с гордостью говорила: «Мы — друзья». Но была ли между ними дружба? И возможна ли она между сыном и матерью?
В те годы, когда отец Вити еще был с ними… Впрочем, он редко бывал с ними. При его высоком положении он проводил много времени вне дома, часто бывал за границей.
Он считал свою жену милой, балованной, беспечной девочкой и не представлял себе, как бы она очутилась в нужде. Да он и не думал об этом. Несчастье произошло слишком внезапно, он был одним из первых, на кого это обрушилось… И когда его увезли ночью, он, прощаясь, сказал Жене:
— Советская власть тебя не оставит!
Вите было десять лет. Когда они с Женей очутились в маленькой комнатке в деревянном флигеле вместо большой квартиры на Арбате, где был газ, и ванная, и классная для Вити, он стал с нетерпением ожидать, когда они снова вернутся домой. Тем более, что Женя называла происшедшее недоразумением. Она так скоро приспособилась к новой жизни и к лишениям, так легко включилась в работу на текстильной фабрике, так редко жаловалась, что Витя не сомневался: недоразумение сейчас же разъяснится.
А Женя хотя и верила, что все должно измениться, но после хлопот, и ожиданий, и объяснений уже поняла, что ждать надо долго. Очутившись одна с Витей, она поняла и другое: нельзя при сыне обнаруживать свое горе — надо показать ему пример мужества, принять беду не согнувшись, глядеть ей в лицо, если можно, с улыбкой. Она не замечала, что Витя мысленно уже обвинял ее. Не видя перемен, он сердился, что Женя их не добивается. «Не чета отцу, нет энергии».
Постепенно он переставал спрашивать ее о будущем, и она также об этом не упоминала.
В доме ее мужа было принято говорить друг с другом как-то иронически, шутливо, легко. Любовь любовью, а чувства не должны слишком обнаруживаться даже среди своих, в семье. Этого придерживался и Артемий Павлович, родные которого, потомственные интеллигенты и революционеры, были также скупы на изъявления чувств. «Только без сентиментальности, это дурной тон, детка, так же как и манера говорить громко и жестикулировать».
Авторитет мужа был непререкаем, и Женя не только соглашалась с ним, но принималась в этом же духе воспитывать Витю. Он также научился иронизировать, если речь заходила о чем-нибудь важном или задушевном. Это привилось, как и манера называть родителей по именам. «Темы» уже не было, но оставалась Женя. Когда она заболевала, Витя спрашивал с насмешкой: «Ты что? Умирать собралась?» А когда заболевал он, Женя, вся в тревоге, говорила: «Это безобразие. Немедленно прекратить».