Выбрать главу

Немцы шли к Сталинграду.

Электричество зажигалось после одиннадцати, и только тогда Катя принималась за уборку. А до того отдыхала. А Варя не могла привыкнуть к темноте и по вечерам уходила или разговаривала с сестрой, если та не спала.

— Совсем я не в себе, — услыхала Маша однажды вечером приглушенный теткин голос. — За девчонку перепугалась и на черта сделалась похожа…

Снова стало тихо.

— И здесь и там — все тролебусы и тролебусы. (Варя так выговаривала.) Вот и вся жизнь. У других остановки, станции, а у меня — одно депо.

— Что же ты, Варя, не находишь себе работы по душе. Тебе только двадцать шесть?.. — Катя вздохнула.

— Не все работа на свете, — сказала Варвара с ожесточением. — А наша какая работа? Дерьмо.

— Не знаю, Варя. А я помню одного мальчишку, тоже билеты продавал.

И Катя стала рассказывать про молодого кондуктора, который завел себе особую книжечку и на остановках объявлял достопримечательности и где что идет: в Большом — такая-то опера, в Консерватории — такой-то концерт. И что в клубе МГУ, и что в театре Маяковского.

— Так мы с ним до Планетария и доехали. А кто ему поручал? Никто.

— Тоже еще! — огрызнулась Варвара. — Нам в клубе говорили, что вместо кондукторов автоматы поставят с билетиками. А на месте твоего мальчишки могут накрутить пластинку. Так что мы оба с ним временные.

— Все мы временные, — сказала Катя. — А пока время наше… Для чего-то оно дается?

И опять замолчали.

— Любить хотелось до слез, да вот не вышло. Так хоть в покое пожить.

Катя поднялась, поправила сползающее Машино одеяло и спросила сухо, чуть брезгливо:

— Это тот, кого я вчера видела?

— Ну да, а чем плох?

— Да он гораздо старше тебя, Варя. Что ж это?

— Остановка. Не хочу больше стоять в тролебусе…

— Зачем же идти в кабалу, если не любишь человека? Неужто не встретишь никого? Такая молодая…

Варя зло, с надрывом засмеялась:

— Теперь? Да теперь и она вряд ли кого найдет. — И она указала на лежащую Машу. — Кончились наши женихи. И последние ждут своей очереди.

— Да замолчи ты, ради бога!

Это был последний откровенный разговор между сестрами. Варин знакомый, немолодой столяр, наведался к Снежковым. Варя обращалась с ним довольно бесцеремонно, как бы испытывая. Он терпеливо сносил ее задирания. Через две недели Варя уехала с ним в Богдановичи. Прощаясь, она громко плакала, суетилась, но скоро успокоилась, и слезы на ее глазах быстро высохли.

…Во время переезда в Свердловск затерялась фотография Андрея Ольшанского. Маша горевала, собиралась даже съездить в Первоуральск искать ее. Это нельзя было сделать тайком: поезд приходил и уходил ночью. Маша смирилась: на войне люди больше теряют.

Но ей казалось, что это дурное предзнаменование.

Как ни тяжко проходила жизнь в тылу, как ни угнетал быт, он становился привычным: Каждый день требовал определенных, строго чередующихся действий, однообразных, но необходимых усилий. Надо было вставать, одеваться, хоть и скудно — позавтракать. Потом идти работать или учиться. Надо было добывать продукты и суметь распределить их вперед на целый месяц, а хлеб — на два дня. И это было очень трудно — дотянуть до конца срока, особенно с хлебом: не съесть его сразу, в один присест.

Маше уже не казалось странным ни поведение людей в очереди, ни суровые, подчас несправедливые законы общежития, ни новый словарь, допускающий такие выражения, как «детское мясо» (то есть для детей), «выбросили» товары, «дают» их в магазине. Не продают, а именно дают. Раньше, когда всего было много, мы покупали, а теперь, когда часами простаиваешь в очереди на жаре или морозе за самым необходимым, появились нелепые, унижающие нас слова. И все повторяют их, они стали обиходными. Но разве люди не работают, как прежде, и даже больше? Разве их не за что уважать?

Вот и нашла для себя отвлечение от быта: мир чистой музыки. Но это не могло продолжаться долго: надо было участвовать в жизни семьи. Варя и Катя работали допоздна, да и стыдно уклоняться от того, что выпало на долю сверстников.

После того как Маша чуть было не потеряла все карточки в начале месяца, что могло стать катастрофой, ей уже невозможно стало отвлекаться до забвения окружающего. Карточки нашлись, но испуг, пережитый Машей, заставил ее если не совсем отвлечься от музыкальных воспоминаний, то значительно ограничить их.

Да и что за бездейственные мечтания? Жизнь слишком требовательна, тормошит и вертит во все стороны. Если уж нельзя жить без музыки, то надо ходить в музыкальную школу: в войну они не закрылись, дети продолжали учиться.

Но уже поздно, прием закончен, совмещать с общеобразовательной трудно, особенно после болезни. Ах нет, не в этом дело! Все можно преодолеть. Но как забыть, что происходит на свете? Народ оставил мирные занятия и воюет. А тут музыке учишься. Не дезертирство ли это, не преступление ли?

Уже доходили вести о партизанах, уже знали про Зою, про Лизу Чайкину, и вот в конце лета пришла весть о бессмертном подвиге краснодонцев. Ах, жила бы она в оккупированной местности, знала бы, что делать!

Володя писал ей: «Погоди, будет еще и для нас дело, дай бог, справиться!» А она запальчиво отвечала: «Да, но мы-то будем живы, другие погибнут за нас!»

С Новосибирском у нее не было переписки, да она и не ждала писем. Прощание с Андреем на пустыре ничего не значило: для Андрея она оставалась чужой, малознакомой девочкой. Коле Вознесенскому она тоже стеснялась писать: как бы он не уловил в ее строчках другую цель, кроме интереса к нему самому: ведь он жил с Андреем в одном городе. Конечно, хотелось узнать и о Коле, и было бы даже лестно получить от него письмо, но ведь цель-то действительно была другая. И она молчала.

Коля сам неожиданно написал ей. Предлог был: Володя приезжал в Новосибирск на каникулы. Но и о других Коля сообщал понемногу.

Ольге Битюговой, вопреки всем опасениям, стало гораздо лучше. «Папа взял ее к себе лаборанткой, и она буквально ожила. Погода у нас чудесная и вообще климат лучше, чем думают».

И вскользь — об Андрее Ольшанском: «Кончил школу, работает на заводе. Впрочем, я его редко вижу: встретил раза два с Ниной. Их, знаешь, черт веревочкой связал».

Да, вот это подспудно все время угнетало. Мысль об этом, как ком в груди…

Маша поплакала в тот вечер. А наутро жизнь снова требовала своего.

В школьном зале стояло фортепиано. Но играть нельзя было: каждый из ребят непременно отстукивал на нем что-нибудь, а иные и просто бесцельно колотили по клавишам. Уроки пения на время прекратились.

Ученики — старшие и средние классы — иногда высказывались об искусстве, но кратко и скорее неодобрительно: никаких портретов и пейзажей; плакаты — вот что нужно. И вместо симфоний и сонат побольше боевых песен и маршей.

И все же, когда староста класса принесла билеты на концерт филармонии, многие захотели пойти, хотя в программе были только фортепианные пьесы.

Староста Виктория Данченко, постоянная жительница Свердловска, была высокая, узколицая, жеманная девочка. Ее прозвали артисткой за то, что она знала все театральные и музыкальные новости, собирала фотографии всех актеров и музыкантов и очень уверенно говорила об искусстве. Во всяком случае, биографии артистов и даже подробности их жизни она хорошо знала и с удовольствием рассказывала обо всем этом.

Знала она и московскую пианистку Розу Тамаркину, на концерт которой они собирались.

Виктория обещала зайти за Машей, быть, так сказать, ее гидом в концерте.

Зал филармонии был полон, ярко освещен. Женщины пришли в красивых довоенных платьях; сама пианистка вышла на эстраду в чем-то белом и воздушном, и все вокруг были приятно возбуждены. Как будто нет войны, как будто она и не начиналась!

Кощунство! Но только началась музыка, — фис-мольный полонез Шопена, лиловый, сине-багряный, каким видела его Маша, и снова охватило ее чувство, которое она — уж сколько времени! — подавляла в себе. Мужественно-скорбный полонез был словно пронизан объединяющим всех отважным порывом.