— Типичный декаданс. Этот поворот головы! Как он только не свернет себе шею!
Председатель как бы невольно засмеялся, но тут же стал серьезен. Ибо на кафедре появился тот, кого в училище прозвали Ортодоксом. Он разложил свои листки и приготовился, должно быть, говорить долго.
Он начал с того, что всякие разборы формальных признаков, вроде поворота головы, объемности, позы и прочего, сейчас можно оставить, хотя это, конечно, имеет значение. Но главное — это политическая линия.
В зале стало напряженно тихо.
— Не нашим ветром заносит подобные изыски. Наде прежде всего выявить происхождение таких «художников». — Кавычки были подчеркнуты едкой интонацией и остановкой перед самим словом. — Нет ли тут чего-нибудь похуже, чем одно голое эстетство?
Андрей закипал.
Ортодокс увлекся и перешел черту. В зале зашумели, и послышался, правда, одиночный, но резкий свист. Председатель поднялся и начал всматриваться в зал, потом взглянул на оратора, слегка звякнул колокольчиком.
— Время прошло, — сказал он без укоризны, но сухо.
Нервы Андрея были напряжены до крайности. Все, даже едва уловимые интонации доходили до слуха. И во взглядах были свои оттенки: «Попался, бедняга, как же ты так?», «Давно пора: уж слишком зазнался».
Насилу удержав дрожь, он принялся набрасывать на листок блокнота свой будущий ответ. Только профессионально, только по существу. Доказательства, неопровержимый вывод. И потом обрушить как удар на эти головы.
Какой-то посторонний юнец начал сбивчиво, тонким голосом доказывать, что художник должен изъясняться как можно абстрактнее. Быть понятным — это примитив. Сечкина весело вскинула голову, а Романюк даже крикнул:
— Поздравляю, Ольшанский! Единомышленник нашелся!
Выступал еще профессор Галицкий, руководитель другой группы. Он говорил с юмором. «Чтобы сохранить независимость», — думал Андрей.
— Есть, конечно, недостатки, но скульптор молод, ошибки естественны. И что это мы навалились на парня, будто он грозная сила, а остальные — бедные жертвы?..
Но колокольчик в руках председателя был так разнообразно выразителен, что его можно было бы употребить при эксцентрическом эстрадном номере: так сказать, дирижирование посредством колокольчика.
Андрей порвал все свои записи и не захотел отвечать, хотя он и помнил, что фронтовик Серебрянский сказал о нем:
— Чувствуется, что скульптор любит Бетховена.
И тут выступил профессор Миткевич.
Как было тяжело смотреть на него, маленького, хилого, с сутулой спиной и впалой грудью! Из-за кафедры были видны только его голова и плечи. Но глаза ярко выделялись на бледном лице.
— Здесь прямо высказывались мнения, что талант — это второстепенное, — начал он. — Или, может быть, мне послышалось?
— Громче! — закричал кто-то.
— Увы, мы слишком ограничительно понимаем слово «талант», сводим это понятие к мастерству. А между тем талант — это личность художника. Он может заблуждаться, быть незрелым, но… — Миткевич возвысил голос, — даже при заблуждениях талант скорее постигнет истину, чем непогрешимая посредственность.
Он все более возвышал голос — такое у него было свойство: он распалялся от собственных мыслей. Но Андрей не вслушивался в то, что говорил Миткевич: ему было досадно, что старый идеалист не понимает общего настроения.
А Миткевич верил в молодежь, верил, что его слова дойдут до нее…
Андрею не хотелось глядеть в зал, но он взглянул невольно. И в конце, в самом последнем ряду, увидал тоненькую девичью фигурку. Она стояла, вытянув вперед шею, и ее бледное лицо с большими глазами выделялось среди других лиц.
«Да нет, — думал он, еще не сознавая, радость или досада охватила его. — И откуда она узнала?»
Девушка не спускала глаз с Миткевича, который уже гремел:
— Здесь музыка! Мысль! Ритм! Постижение характера!
Несколько глоток в зале, скандируя, требовали:
— Регламент!
И председатель напомнил, звякнув:
— Георгий Павлович! Вы говорите уже пятнадцать минут.
— Сейчас кончу, — возбужденно отозвался Миткевич, и опять Андрею стало больно за него и за себя.
Они возвращались домой вместе. Другие держались поодаль. Но Миткевич не выглядел расстроенным.
— Каково? Надеюсь, ты чувствуешь себя сильнее, чем раньше?
— Нет, — сказал Андрей. — Я чувствую, что надо все бросить.
— Это еще что!
— Вы сами видите, что лучше мне быть на войне, чем здесь!
Миткевич замедлил шаги.
— Это надо было раньше… — сказал он, потемнев.
— Никогда не поздно исправить ошибку.
— Да тебя сейчас и не возьмут, ты это знаешь.
Андрей недавно перенес атаку ревмокардита.
— Значит, ты думаешь, что я ошибся в тебе? — сказал Миткевич после молчания.
— Нет, не думаю. Но…
— Если хочешь знать, не тот художник, у кого все проходит гладко, а тот, кого чаще всего критикуют.
— Вы это называете критикой?
— Была и критика. Почему ты отказался отвечать? Ведь тебе же предоставили слово. На фронт готов, а тут не решился?
— Кто же услышит?
— Никогда не соглашусь. Двести молодых сердец. Двести восприимчивых умов. Многие не высказывают, но чувствуют. Ну хорошо. Допустим самую крайность. Я готов. Пусть хоть двадцать услышат. Хоть десять. Хоть один.
Глава десятая
ТИХИЙ ЧАС
Вернувшись домой, Андрей зашел на кухню, выпил стакан воды и уселся на табуретку у стола.
— Наших никого дома нет, — сказала няня Агриппина Савеловна. — Чтой-то ты какой зеленый?
— Устал.
Она вскинула на него бледно-голубые глазки.
— Иди себе. Сейчас принесу обед.
— Нет, я посижу здесь. Можно?
Няня стала хлопотать. Ее движения были медленны, но в них сохранилась точность.
Андрей встал, чтобы вымыть руки. Мартовское солнце заливало белую кухню, придавая ей сияющий, праздничный вид.
Когда-то, в детстве, Андрей все время проводил с няней. На старой квартире кухня также выходила на юг. Матери уже не было с ними; Андрей помнил ее смутно. Няня отвела ему на кухне особый уголок, где он играл и лепил, пока она, маленькая, проворная, возилась у плиты и у кухонного стола.
Она приготовляла для него особое тесто. Ни зимний снег (весной он был лучше), ни песок, ни мука с водой не могли удовлетворить Андрея; зато тесто, которое месила для него Агриппина, было чудесным материалом, — слишком густое и упругое, оно не годилось для печений, но очень хорошо лепилось. Руки так и тянулись к нему.
Кто знает, пустила ли бы корни эта первоначальная страсть к лепке, если бы не старания Агриппины. Она никогда не забывала этих добровольных обязанностей и даже перед праздниками, когда было много работы, находила время, чтобы вылепить ком «Андрюшиного» теста… Да и ей было удобно: трудится себе и не мешает.
Позднее, когда для Андрея стали покупать пластилин и глину, которую надо было хранить в прохладном месте, он уже не занимался более на кухне. Новая жена отца, Ада, боялась к тому же, что общение с няней испортит речь Андрея… Ада гордилась пасынком; она пробовала сама заняться его воспитанием и даже думала, что ей это удается.
Потом он стал ходить в Дом пионеров, а с няней виделся все реже…
Она поставила перед ним тарелку с супом.
— Без засыпки, как ты любишь. Как нарочно, булку высушила.
Он поднял глаза. Острые ощущения детства вернулись к нему в эту минуту.
— Няня, помнишь, как я носорога вылепил?
— Как же! Чудище. И сам испугался. Все косился, пришлось убрать.
Агриппина хранила в памяти все события — и крупные, и мелкие, происходившие в семье.
— Ты тогда был такой тихий, покладистый. И не слышно было тебя.
— А теперь разве я буйный?
Она чутка. Еще сегодня, когда он, волнуясь, спешил на собрание, он видел, что и она тревожится. Старалась накормить получше, подала теплый шарф и, вздохнув, сказала: