Да, и в музыке возможны притворство и ложь. И в легкой, и в серьезной. Маша поняла это, попав однажды на симфонический концерт в Парке культуры.
Ложь была в показных жестах дирижера, в рявканье меди, в грохоте литавр, в затянутых ферматах.[1] Музыканты словно уговорились преувеличивать, нажимать. И солист-скрипач, который затем выступил, как будто знал об этом уговоре и тоже соблюдал его.
Бывают и композиторы-лгуны: это особенно заметно в песнях. Взвинченно-бодрый темп, всегда ритм марша, пафос, усиленный певцом-сообщником. Или, напротив, надрыв, какая-то навязчивая доверительность, расплывчатость, так что нельзя уловить ритм…
Многие поддаются этой лжи, им нравится. Может быть, потому что не слыхали другого. А услыхав — скучают… И можно ли сказать, что непосредственное впечатление самое верное? Любить музыку… Просто ли это?
И здесь, на репетиции, Маша также чувствовала ложь: и в замедленных некстати концовках, и в показном, нескромном исполнении певицы, и в самом стремлении Завиловского угождать публике, которую он не уважал. Конечно, он-то думал, что уважает; считаясь с ее неразвитым вкусом, он «облегчал» музыку и был уверен, что это и есть воспитание. А его неопытные ученики не подозревали фальши.
Одна Танюша Пахотина была правдива в своей роли Полины. Она печалилась не за себя и не за Лизу, а за всех русских девушек. Свой романс она спела так протяжно и уныло, что «подруги милые», сидевшие в зале, заволновались. После первой строфы Эдуард Евгеньевич постучал карандашом по столику:
— Голубушка! Поймите: вы не крестьянка, а княжна, светская барышня. На вас мушки, фижмы.
— Чего? — переспросила Танюша.
— Вы слишком по-народному поете.
Но вторую строфу она спела еще унылее. Маша оживилась и отыгрыш романса сыграла как естественное продолжение Танюшиной исповеди.
— Ну, как теперь, Мария Александровна, что вы мне посоветуете? — спросила Танюша, провожая Машу после репетиции. — Может, не вытяну ученья?
Танюша была на четыре года старше и обычно говорила Маше «ты». Но когда речь заходила о музыке, младшая подруга становилась специалистом, авторитетом. И тогда Танюша называла ее по имени-отчеству.
— Конечно, у Паши Степиной голос побольше моего… И она говорит: не надо в техникум, лучше сразу на смотр.
— Ты поешь лучше, — сказала Маша, — значит, и учиться надо.
— Ну что вы — лучше!
Танюша просияла. Она собиралась еще что-то спросить, но Маша вдруг сказала:
— Танюша, а на заводе есть свободное место?
— На заводе?
— Ты говорила, тебя туда зовут, помнишь?
— Да. А что?
— Хочу попробовать, — сказала Маша, невесело улыбаясь.
— По-про-бо-вать?
Танюша остановилась.
— Ну, так. Значит, спросишь. И скажешь мне. Хорошо?
Танюша смотрела на нее во все глаза, потом стала оглядываться. Ее выручил мальчик-книгоноша, который спешил к ним.
— Вас спрашивают, — сказал он Маше.
Незнакомая девушка стояла рядом и улыбалась.
Глава четвертая
«ТОЛЬКО ПЕТЛЯТЬ НЕ НАДО!»
— Не узнаешь? — спросила девушка.
— Дуся!
Была маленькой кубышкой, а стала такой высокой.
Была смешная, сердитая, смешливая. А теперь… Прежним остался только неистребимый румянец на круглых щеках.
— Я к тебе на один день, — сказала Дуся, — завтра должна быть в Москве.
— Я у мамаши переночую, — деликатно вмешалась Танюша. — Подругам столько переговорить нужно…
Она была рада, что трудный разговор не имел продолжения, и потащила за собой мальчонку.
— Значит, ты приехала, — в волнении сказала Маша.
— Ага! — уже пародируя свою прежнюю привычку, ответила Дуся и засмеялась.
Весь день они провели вместе.
Дуся рассказывала о себе.
Она не раз видела, как умирают люди. Но услыхать от врача: «Теперь вне опасности!» Сказать врачу: «Очнулся!» — вдруг он тебе говорит: «Да. Дуся, недаром мы старались». Ты понимаешь: «мы»!
— Это он мне сказал, когда я еще ничего не умела и только бегала туда-сюда. А потом он меня в приказе отметил, честное слово!.. А больной сам ничего не понимает. Лежал у нас Сергеев, блокадный, весь распухший, глаза косят в переносицу и ноги, как столбы. Доктор мне: «Сергееву никакие лекарства не помогут, если он проглотит хоть ма-аленький кусочек хлеба или глоток воды. И от вас, Дуся, от вашей бдительности также зависит его жизнь (слышишь!), потому что выкарабкаться он может»… Ты понимаешь: после долгой голодовки вода превращается в токсин, то есть в яд.
У Дуси осталась способность активно удивляться всему, что она видит. Как на «Щелкунчике» удивлялась колдуну и превращениям на сцене, так, должно быть, и в госпитале удивлялась болезням, действиям лекарств, искусству врачей, жестокости и разумности природы. И восхищалась этим, несмотря на тяжелые впечатления.
Но ведь там нужны аккуратность, дисциплина. Как она, непоседливая, справлялась?
— …И этот больной, понимаешь, умоляет меня, плачет прямо как ребенок и говорит, что себя задушит. И все из-за ложечки воды. Пить он чаще просил, чем есть… — Тут Дуся понизила голос до шепота. — Глаза совсем закатились, одни белки видны. А ночь долгая, и смены нет, и другие больные заражаются от него и тоже вопят и плачут. Думала, что с ума сойду.
— Что же ты с ними делала?
— Ой, не знаю! Спорить нельзя и молчать тоже нельзя. Так я говорила. Сама не помню что. Главное, чтобы тихо и не быстро. И медленно тоже нельзя: перебивают. А они, знаешь, и по матушке ругались. А потом как прощения просили!
— И ты совсем не давала им пить?
— Ни-ни. Что ты! До осмотра — боже упаси! Сижу и думаю: «Господи! Дотяну ли до утра?»
Дуся отвернулась.
— Как же ты могла?
— Не знаю. Могла. А Сергеев, знаешь, выжил.
Они шли березовой рощей к пруду.
— Мать честная, вот природа! — восклицала Дуся. — А воздух!
Она даже принялась напевать, но оборвала:
— Ой, извини, я и забыла, кто ты.
— И я хотела бы забыть.
— Что-о?
— Завидую я тебе, Дуся.
— Ты — мне?
— Да.
— С чего бы это?
— Я, наверное, не буду играть больше.
— Это что за новости?
— Не знаю только, чем заняться. Думала даже на завод пойти.
— А это зачем?
— Быть среди людей. С людьми.
— А тебе мало людей, что ли?
— Тот труд важнее.
— Ну-у, ты что-то запуталась. Сколько ты уже играешь? Лет десять, по-моему. И теперь — бросить? Да что ты, в самом деле!
— Голова у меня такая пустая и такая тяжелая-.
— Может, ты нездорова? — спросила Дуся уже по-деловому.
— Ничего я не знаю.
— И зачем тебе надо было такие муки принимать? Нет, это у тебя заскок, вот и все.
Маша переменила разговор, и Дуся неохотно подчинилась этому.
Но о чем бы они ни говорили, невысказанное мешало обеим.
Поздно ночью, проснувшись в Машиной комнате, Дуся услыхала, как та ворочается на своей постели. Долгие ночи в госпитале научили Дусю распознавать эти беспокойные звуки. Она встала и подошла к Маше.
— На, выпей воды. И не молчи. Говори.
— Ты была там? — спросила Маша, возвращая стакан.
— Была. Видела.
— Говорила?
— Да. В общем, они поженились.
Маша отвернулась к стене.
— Ну вот, видишь, — сказала Дуся.
— Ты не думай, я никого не обвиняю. Что ж, если они любят друг друга.
— Что там любить, неизвестно. — Лицо Дуси было строго. — Я не знаю, Машка… Эти пережитки прошлого, они меня ужасно злят. И тебя они прямо захлестывают!
— Даже так!
— Выбрала себе божка. Глядеть тошно!
— Ты же его не знаешь!
— А ты знаешь? Ведь ты его придумала. Ходит, полон собой, ни на кого не глядит. Особенный! Пуп земли!
— Нет, Дуся, это не так.