Выбрать главу

Глава восьмая

ПРОВЕРКА ОРУЖИЯ

Я теперь занимаюсь антирелигиозной пропагандой, писал Володя. Это как раз по мне, хотя и чертовски трудно, потому что попы совершенно легально опять вылезли на свет божий, церкви открываются и полным-полнешеньки. И надо искоренять то, во что позволено верить. Это противоречие отлично понимают так называемые верующие, а некоторые задают ехидные вопросы:

— Это вы от своего имени выступаете или от Советской власти?

Официальный ответ у меня готов, хотя мне очень не по душе вся эта история, но поскольку я ненавижу религию, то выступать против нее доставляет мне только удовольствие. И опять мне весело и азартно, потому что есть живое дело и ни один день не проходит зря.

Иногда на доклады приходят странные личности, должно быть, сектанты, изуверы. Сумрачные колдуньи в черных платках до бровей, какой-нибудь бородач с дурным глазом, какая-нибудь молодая, востроносая, с прилизанными волосками и поджатыми губами. Горький считал таких опасными преступницами. И все сидят, сверлят тебя глазами, словно обдумывают, как тебя порешить. А другие смотрят и на них и на тебя, словно ждут поединка.

Встречаются они и в одиночку. Старуха, как будто и добродушная, спросила, когда мы с Митей ей дрова привезли:

— Ты, сынок, вроде почтительный и добрый, а говоришь, что в бога не веруешь.

Я — ей:

— Оттого и добрый, что не верую. Был бы добрый из страха перед божьей немилостью, немного бы стоила моя доброта.

А она — мне:

— Без страха ничего не бывает: все дела из страха делаются.

— Злые — может быть. Но при чем тут бог?

Она глазом сверкнула, зубом скрипнула.

— Ничего мне больше не носи. Я бы твою поленницу раскидала и назад потащила, кабы смогла. Добряк!

Эти не страшны, хотя и сердиты. А вот другие — беспредельно несчастные, искалеченные войной, узнавшие несправедливости, ждущие утешения. Они потеряли всякую веру и ищут хоть какую-нибудь… С ними я только учусь говорить.

Ты спрашиваешь, врожденное ли это свойство — смелость. Я много думал об этом, может быть, более всего об этом. Мне кажется, то бесстрашие, которое люди проявляют на войне или в другую решительную минуту, когда нет выхода, — это одно, а совсем другое, когда перед тобой выбор и ты должен решить сам. Быть готовым! То есть, я хочу сказать, что бесстрашие можно в себе воспитывать; в этом смысле жизнь каждый раз готовит нам новый экзамен.

Ты говоришь, слова потеряли свое значение. Не думаю. Просто тебе, как и мне, противна демагогия. Это не только чутье языка, это чувство правды.

А сила слова — и злая и добрая — огромна.

И не сомневайся, пожалуйста, что твой Звонык внушил любовь, несмотря на его нелепую наружность.

Теперь я хочу тебя просить…

Вот что, Коля: ты иногда, пожалуйста, навещай Машу Снежкову. Она к тебе хорошо относится, да и ты тоже. Но она замкнутая, а ты — у тебя и так жизнь насыщенная, никто больше тебе не нужен. Ты не обижайся, а сделай так, как я прошу. Мне будет спокойнее, если такой человек, как ты, будет возле нее. Не обязательно часто приходить, но все-таки… Ты любишь музыку — вот тебе и предлог…

Глава девятая

ВЕЧЕР ВОСПОМИНАНИЙ

Счастливо кончался год для Елизаветы Дмитриевны. Была уже выбрана программа для вступительных экзаменов в Консерваторию, и Маша сразу вошла в ритм работы. Ее здоровье окрепло, и хотя она не ласкалась к Елизавете Дмитриевне, но была внимательна и во всем слушалась. Только во время уроков проявляла неожиданное своеволие, и главное — без всякой мотивировки. Вдруг начнет играть тихо там, где необходимы энергия, пафос, блеск.

— Ты почему здесь играешь пиано? Зачем?

— Не знаю, — отвечала Маша.

— Да ты, по крайней мере, объясни.

Но Маша не могла объяснить и играла по-своему. И только через несколько дней, проверяя в уме всю пьесу, Елизавета Дмитриевна убеждалась, что возможна и другая трактовка, чем та, которая ей нравилась, и что пиано здесь, пожалуй, уместнее.

Она доставала популярные книги о музыке, но у Маши не было времени их читать. Только одну прочитала — и не к добру. Вся красная от негодования, она вернула книжку и сказала, что не хочет ее видеть. Это была краткая биография Баха.

— Неужели он был такой жадный? Тут сказано, что он радовался, если в городе эпидемия.

— Это говорит о жестокой бедности, — сказала Елизавета Дмитриевна, — даже о нищете. После эпидемии музыканты отпевали умерших, а ведь это заработок.

— И, по-вашему, они были правы?

— Не знаю. Война сильно прижала нас с тобой, но до такой нужды, вероятно, не доходило. Как мы можем знать? У него была большая семья, дети каждый год умирали.

— А блокада в Ленинграде? — еще запальчивее вскричала Маша. — Если обыкновенные люди так переносили ее, то что сказать о великом человеке? Да нет, я не верю!

Елизавета Дмитриевна перечитала книжку. Прежде на нее сильно действовал этот повторяемый во всех учебниках факт, и она жалела Баха. Теперь — понимала Машу. Может быть, здесь ошибка биографа?

«Как изменила нас война! — думала она, со страхом предчувствуя новые переоценки привычного. — И как я не замечала!»

Понемногу она убеждалась, что ее педагогический опыт ограничен. Совсем недавно, несмотря на миры в развалинах, она безоговорочно верила тому, что говорили и писали другие. Верила, что Шопен — женственная натура, певец интимного, а Жорж Санд — его несчастье. Что Лист был позером, а музыка его неискренняя, вычурная. Что Сальери безусловно отравил Моцарта, а иначе — как же Пушкин? Что опера важнее симфонии, потому что это синтетический, а значит, и доходчивый жанр. И в самом толковании пьес она была не оригинальна, боязлива.

Ее товарищи по школе тоже недалеко ушли, но разве это ее оправдывало?

«Как же мне готовить ее?» — думала она о Маше.

Но размышлять было некогда: приходилось и учить, и учиться.

«Как некогда Римский-Корсаков», — с иронией вспоминала она.

Иногда к Елизавете Дмитриевне приходили ее старые знакомые, бывшие консерваторцы. И тогда начинались непонятные для Маши разговоры о прежних заблуждениях, вроде американского и прусского пути в музыке. У Мусоргского — американский, фермерский, демократический, у остальных — более консервативный, прусский путь. Один из гостей, Сергей Иванович Кальнин, весь седой, но задиристый, очень смешно рассказывал и на фортепиано играл для примера, как тогдашние критики доказывали великодержавный шовинизм Бородина, обнаруженный ими в его симфонической картине «В Средней Азии».

— Весь грех был в том, что русская тема (вот она!) появляется там трижды, а восточная — дважды. Слушайте! Три и два в пользу русской мелодии? Значит, капитал давит на колонии!

— Вы сильно упрощаете, Сережа! — сказала Елизавета Дмитриевна.

— Ой, Лизонька, будьте осторожны. Ведь вы это сами доказывали! «Классовые корни кучкизма», не как-нибудь!

Елизавета Дмитриевна изменилась в лице.

— Принесли бы лучше свою виолончель да сыграли бы что-нибудь.

— Это само собой, но сегодня — вечер воспоминаний.

Маша внимательно следила за разговором, угадывая в нем старинную неприязнь. Может быть, и вражду. Ей стало жаль беззащитную Елизавету Дмитриевну. Вероятно, и в молодости этот Кальнин так же нападал на нее. А может быть, она его тогда отвергла, и он этого не забыл.

— Лиза, помните львов? — спросил Сергей Иванович.

— Помню, — ответила она сдержанно.

— Вот был аттракцион! Вы, Машенька, непременно должны послушать. Мы с Лизой и одним скрипачом составили трио. И даже название у нас было: Трио имени Шуберта. Поехали мы летом на гастроли, Консерватория посылала. Городок небольшой, но приятный. Поговорили с администрацией, представились честь честью. Только идем по городу и видим афишу: на красном фоне белый круг, а в середине круга зелеными буквами написано: «Три-Шуберта-Три».

— Что же это было? Цирк? — спросила Маша.