Выбрать главу

— Здорово, правда? — воскликнул ее сосед, когда анданте кончилось. — А вам спасибо.

Это был тот паренек, которому она помогла пройти в зал.

Анданте кончилось, но затем надо было опять подниматься вверх на гору. В скерцо повторился ритм первой части. Но этому нельзя было доверять: нога скользит, снег тает, сами льдины ненадежны. Мелодия постепенно теряет свои очертания, ее словно угнетает размер, в который она заключена. Дважды сменяет ее какая-то сатанинская пляска. И опять первая до-минорная мелодия возвращается… Но она долго топчется на месте, потом стремительно вливается в финал, как бурливый ручей — в огромное море.

Тут Маша очнулась. Должно быть, финал исполняли хуже, чем другие части: слишком громко, слишком медно. Маша уже различала зал, и лохматого, самозабвенно аплодирующего соседа, и дирижера, который почему-то становился на цыпочки.

«Что-то неприятное ждет меня, — думала она. — Ах, да…»

Двери в зале открылись настежь, Маша пошла к выходу.

Внизу ждал Коля. Густая толпа стояла на лестнице и разделяла их.

Нина в стороне надевала ботики, а Андрей, уже одетый, разговаривал с Колей.

— Ты думаешь, она ушла? — спросил Андрей.

— Вероятно, ушла. Ни с того ни с сего.

— Что-то мы с тобой редко видимся, — сказал Андрей после молчания.

— Да… — сказал Коля. — А знаешь, меня удивляет, как это у Бетховена при его ужасающем одиночестве сохранился такой бодрый дух.

Андрей смотрел куда-то в сторону.

— Одиночество — еще не самое страшное, что может быть в жизни.

— Что ты сказал?

— Я готова! — крикнула издали Нина.

— Что может быть хуже одиночества?

Толпа хлынула к вешалкам.

— Присутствие другого человека, — сказал Андрей. — Постоянное. Вечное.

Маша сошла вниз последней.

— Трудный ты субъект, — сказал Коля, подойдя к ней. — И не только ты. Понять вас всех немыслимо.

Глава одиннадцатая

ВОЕННЫЙ СЮЖЕТ

Неожиданно для себя, неожиданно для окружающих Евгения Андреевна Грушко стала писать самостоятельную картину.

Пока она жила во флигеле, такие намерения не возникали. Женя искренне считала себя только добросовестным ремесленником. В молодости были мечты, но скоро они развеялись. Хорошо, что есть хоть какие-то способности, позволяющие работать и растить сына. Но после войны, переехав в просторную комнату и попав в общество художников, которые знали Женю, начались эти мысли о картине и пробы, все более смелые. Не для того чтобы выставить картину или отныне изменить род работы, а потому, что ее теснил и требовал воплощения найденный и выстраданный еще во время эвакуации военный сюжет.

Сестра поощряла Женю и даже выделила ей часть своей комнаты с фонарем — пусть будет мастерская, в дневные часы сестра все равно на работе. Но поощрение не означало веру: пусть тешит себя картиной, если это скрашивает ее жизнь. У бедняжки и так много забот с сыном. Сестра не спрашивала Женю о картине в течение всех месяцев, пока она писалась. И Витя тоже не придавал значения этой новой страсти. Да и можно ли поднять такую тяжесть, если все равно приходится нести по-прежнему свою службу?

Да, забот было у Жени много. Отношения с Витей опять осложнились. Теперь у него обнаружились новые неприятные черты: если раньше он гордился своей утонченностью, в которой был уверен, то теперь пустился в другую крайность: опрощение и цинизм. Он уверял Женю, что теперь не та эпоха, когда чувства возвышают человека, напротив, они тормозят его деятельность. После войны люди стали совсем другими. И надо подавлять в себе эмоциональность, если это вреднейшее свойство еще сохранилось в нас.

Есть люди, очень восприимчивые к инфекциям. К Вите когда-то прилипали все детские болезни. Потом он уже редко хворал, должно быть, выработался иммунитет. Но нравственная порча, всевозможные модные искажения, дурные навыки, влияния — все это уже пристало к нему, как в детстве — корь и коклюш. Могла ли она надеяться на другой, духовный иммунитет, который выработается в нем и убережет от худшего?

Нет, здесь надо лечить. Но как?

С болью замечала Женя, как изменилось Витино отношение к девочкам-подружкам. Ничего не осталось от прежнего грубоватого, но уважительного товарищества. Его заменил постоянный поединок, как будто есть что-то неприличное в спокойном равенстве и согласии полов. Конечно, восемнадцать лет — не четырнадцать, но теперь и подростки держали себя с девочками так же вызывающе.

Женя собралась поговорить с сыном и была почти уверена, что это не приведет к лучшему.

Женщин после войны стало гораздо больше, чем мужчин, и будет становиться все больше. Должно быть, кто-то думает, что это опасно для общества; что следует выделить немногих женщин, которым не придется страдать от этого бедствия, то есть тех, кто сумеет выйти замуж, у кого будет семья. А остальные, многие, лишние, будут и несчастливы, и виновны. И даже есть уже закон, укрепляющий все это.

Но если отношение к женщине, к ее свободе, к праву ее выбора должно неизбежно поколебаться, каков же будет авторитет матери? А разве и сейчас уже не приходится слышать афоризм: «Мама есть мама!» То есть внешне уважай, но не слушайся, уж она тебе скажет! Сколько презрения в этом снисхождении к матери, в предпочтении разговора с отцом «как мужчина с мужчиной» — выражении, уже набившем оскомину своей пошлостью! Но Женя не хотела поддаваться этим мыслям.

Конечно, Виктор любил ее. Но уважение, если уж признаться, она внушила ему только один раз, там, в Челябинске, когда против его воли приютила и защитила чужого старика.

Она медлила с решительным объяснением, но Виктор сам вызвал ее на это.

Однажды вечером, вернувшись домой в хорошем, словоохотливом настроении, Виктор сказал:

— Смешно! Во всем театре мы с Вакулевым были единственными мужчинами. Все остальные сплошь дамы.

— Что же тут смешного? — спросила Женя, еще сдерживаясь.

— Чувство юмора — кажется, не порок.

— Отчего же, по-твоему, были «сплошь дамы»? Куда же девались мужчины?

Виктор озлился.

— Ты, кажется, собираешься агитировать. Я лучше уйду.

— Уходи, — сказала она.

Но он не уходил, а с обиженным видом подвинул к себе чай.

— Что ты хочешь от меня, не понимаю!

— Только человечности. Женщины так много потеряли на войне! Свою молодость, свое будущее. Те вдовы и сироты, которых ты сегодня видел, — они и в войну работали, а многие и там были, в огне…

— А мне это неизвестно, по-твоему?

— Зачем же ты издеваешься над ними?

— Как ты любишь громкие слова! — сказал он, хотя и знал, что она их не любит.

— Тяжело, Витя, замечать все это. Теперь уже будут оскорблять и вольно, и невольно.

Виктор взял в руки газету, но Женя видела, что он не читает.

— Вот уже попадаются стихотворцы, — продолжала она, — которые жалеют этих обездоленных, одиноких: «Ах, бедные, что с вами будет! Вас так много, а приласкать некому!» Схватила бы я такого за шиворот и встряхнула бы так… Боже мой! Ему неважно, как спасала его женщина, как перетаскивала на себе под бомбами, неважно, что она создала за эти годы и еще будет создавать. Он только свысока жалеет, что мужей нет, женихов. Да ты молчать должен об этом, пиит несчастный, уважать чужое горе!

— Ты же сама говоришь, что надо жалеть.

— Уважать! Ценить! Вот что надо! Понимать! А со своим горем женщина справится и без вашего лицемерного сочувствия, за которым ах какое самодовольство скрывается: петух в курятнике! Боже, что еще будет! Сколько унижений… Но я прошу тебя, Витя, если и ты когда-нибудь захочешь… оскорбить, вспомни, что и я женщина и что восемь лет назад я осталась с тобой, маленьким…

Витя никогда не помнил, чтобы она плакала, даже тогда, в тридцать седьмом. А теперь она захлебывалась от слез, и Витя знал, что она плачет не о себе.