Когда из операционной вывезли Бориса, «болельщики» сдвинулись к дверям реанимационной палаты. Туда, конечно, никого не пускали, только Власов — немедленно начавший помогать сестрам и анестезиологам: что-то подносить, поддерживать — беспрепятственно входил в палату.
— Порядок, ребята! — бодро докладывал он, появляясь в очередной раз в коридоре. — Сослуживец проснулся. Прасковья Михайловна сказала ему, что пока все в порядке и там.
— Неужто спасут? — с волнением выдохнул кто-то, высказав наконец тревоживший всех вопрос.
— А ты сомневался, сослуживец? Вот с кем бы я в разведку не пошел, — кривил рот Власов.
— Слушай, разведчик, твой обед, наверное, скис уже в тумбочке.
Власов не ходил в столовую, и один из его многочисленных приятелей засунул ему в тумбочку тарелку со вторым.
— Верно, нужно бросить что-нибудь моей язве, — согласился Власов и пояснил: — Она не любит переживаний… — И рысцой направился в свою палату.
Тузлеев сидел на койке, свесив отечные ноги и уперев взгляд прямо перед собой в пол.
Бушевавший ночью ветер утих, и снова наползли тяжелые дождевые тучи. В палате было сумеречно, пусто и неприветливо, — четвертую, дополнительную койку еще не убрали, но белье с кроватей Харитоновых унесли; полосатые матрасы придавали комнате нежилой вид.
Власов поспешно достал из тумбочки тарелку, присел на край своей койки и стал торопливо есть. Тузлеев не мигая, исподлобья, глядел на него.
— Ну, что там? — вдруг спросил он.
— Все в порядке. Бориса вывезли, — с полным ртом ответил Власов, — вот-вот кончат пришивать почку.
— Может, и обойдется все, — глухо сказал Тузлеев.
— Обязательно обойдется, сослуживец, — подтвердил Власов, нажимая на картофельное пюре.
Некоторое время оба молчали, потом Тузлеев сказал:
— Я своего дружка из боя выволакивал, когда меня садануло. А он, оказывается, мертвым уже был…
Власов оторопело, открыв рот, смотрел на Тузлеева, но тот снова недвижно уставился в пол, сгорбившийся, отрешенный от окружающего старик. О чем он думал сейчас? О том бое, о смерти своих фронтовых друзей, о бесполезной своей жертве?.. Может, и не был еще мертв тогда его друг? И последней его мыслью все же было — не оставил?.. Ныло, сжималось сердце в груди. Боль становилась все острее, катилась от живота к горлу. Привычная, но всегда пугающая боль. Тяжелая и страшная, возможно, даже не такая сильная, как от ран, но наполнявшая до краев смертельной тоской. Нитроглицерин лежал на тумбочке, Тузлеев не мог дотянуться до него, простонал, обращаясь к Власову:
— Да-ай!
Власов вскочил, отбросив на одеяло вилку, вытряс из стеклянного тюбика мелкие таблетки, протянул Тузлееву. Тот судорожно сунул одну под язык, закрыл глаза. Боль отпускала медленно. Тузлеев стал, не разгибая ног, стараясь не делать лишних движений, заваливаться набок. Лечь! Вот если лечь, тогда скорее отпустит. Он знал по опыту… Власов испуганно склонился над ним, громко звал:
— Сослуживец, э, сослуживец!.. Папаша… Открой глаза. Ну, что ты?.. Погоди! Я сейчас врача кликну…
— Не надо, — прошептал Тузлеев. Боль становилась все меньше, превратилась в тяжесть за грудиной, терпимую, даже приятную после отпустивших невыносимых тисков. — Не надо. Проходит… — Он открыл глаза и лежал неподвижно на боку, глядя прямо перед собой в стену.
— Ну, как? — Власов стоял рядом.
— Уже ничего.
— Фу-ты, ну-ты… Перепугал ты меня. Тебе, сослуживец, волноваться никак нельзя. Злиться, ругаться… Плюнь на все. Живи себе тихо. Мы уж, помоложе, и за тебя поерепенимся…
— Не удалась… — тихо сказал Тузлеев.
— О чем это ты?.. — «Не свихнулся бы часом», — подумал Власов.
— Жизнь не удалась, — четко произнес старик. — Злись, не злись… Все.
— Ну, что ты, папаша, ей-богу! Для того чтобы такое сказать, человек, знаешь…
Тузлеев не слушал сбивчивых горячих слов Власова. Он думал снова о том бое, о тяжелой, обрывающей руки плащ-палатке с неподвижным телом на ней, снова, как нередко это бывало многие последние годы, старался вспомнить во всех деталях тот страшный, пропахший гарью, утопающий в жидкой грязи день. Свой трагический день. Опору всей своей жизни.