Муся сокрушенно качает головой. Больная не видит этого, так как верхняя часть лица закрыта.
— Немного придется потерпеть, Людмила, — говорит Муся.
Я вытираю со лба испарину. И вдруг слышу из-за спины тихий голос Петра Васильевича:
— Что будешь делать?
— Крестообразный разрез, — так же тихо отвечает Муся. — Вот только анестезия…
— Покажу.
Он надевает перчатки.
— Два небольших укола, — говорит он Людмиле.
Секунды длится обезболивание. В перевязочной царит тишина. Желтые губы сжимаются в ожидании боли.
— Молодой девчонке нельзя оставлять рубец на лице, — бормочет Петр Васильевич.
Делает разрез под подбородком, удаляет через него гной, расплавленные ткани. Вводит тампон. Мы стоим как завороженные. В раковину мерно падают капли из прохудившегося крана.
— Понял?
Муся кивает. Петр Васильевич снимает перчатки и выходит.
— Кино, — восхищенно говорит Николай. — Не больно было?
— Что, уже все? — радостно и недоверчиво шепчет Людмила.
— Все, — тихо говорит Муся.
Я выхожу из перевязочной.
Таня спит мирно и сладко, будто давление у нее не падало до семидесяти. Мне не хочется будить ее, я отправляю сестру и сажусь рядом с кроватью на табурет. Машинально смотрю на часы. Половина второго. Как он подвел эти несколько кубиков новокаина к нервам! Сколько раз раскрывал он карбункулы подбородка? Я вообще видел еще очень мало, но все же… За годы в институте и на практике я не видел ни одного. Или каждая операция для него — творчество, поиск единственно правильного решения? Может быть, это и есть «легкая рука», «хирург от бога»?.. Как выработать в себе это качество «единственно правильного решения»?.. Я ловлю на себе Танин взгляд.
— Который час?
— Два.
— А почему вы не ушли домой?
— Трамваи уже не ходят.
— Трамваи?.. — Таня беззвучно смеется.
Я любуюсь ее ровными блестящими зубами. Она очень мило смеется, простодушно и заразительно.
— Они больше автобуса?
— Больше.
— А в Ленинграде много трамваев!
— Очень. Я знаю маршрут номер сорок.
— А у нас всего несколько автобусов… Я бы, наверное, там сразу заблудилась.
— В Ленинграде трудно заблудиться.
Я рассказываю ей о своем городе. Таня слушает очень внимательно, раскрыв рот. Потом по лицу ее пробегает какая-то волна, губы кривятся.
— Тебе больно?
— Немного.
Измеряю давление. 100 и 70. Совсем хорошо.
— Сейчас тебе сделают обезболивающий укол, и постарайся заснуть. Тебе нужно побольше спать.
В ординаторской картина почти идиллическая. У Муси по-домашнему распущены волосы — отдыхают от колпака. Она сидит, поджав под себя ногу, и строчит в операционном журнале. Николай в неизменной позе с неизменной книгой, только один глаз у него закрыт. Такое впечатление, что в ближайшие минуты закроется и второй. Петр Васильевич спит, сидя у стола.
— Ты еще здесь? — говорю я Николаю.
— М-м? — неопределенно мычит он.
Муся отрывается от журнала:
— Наверное, он уже проспался. Коля! Буди.
Я вдруг понимаю, что все это время Николай ждет Петра Васильевича. Смотрит на часы, встает, трогает Петра за плечо.
— Петр Васильич! Пошли, а?
Тот двигается на стуле, шарит рукой по столу.
— Не забуду, Витя, простыни… До смерти…
— Вставайте, Петр Васильевич, — гудит Николай.
— Не забуду… Извини.
— Идемте, идемте. Уже поздно.
Петр оглядывает нас тяжелым взглядом, поднимается и идет к двери. Потом оборачивается и спрашивает у меня:
— Давление?
— Сто и семьдесят.
Он кивает и выходит. Николай следует за ним, взмахивает громадной ладонью:
— Спокойной ночи!
Где-то рядом в палате кашляют, кто-то, шаркая, проходит по коридору.
— О каких простынях он говорил? — спрашиваю я. — Что за Витя?
— Не знаю. Он часто пьяный говорит о простынях. Наверное, какое-нибудь лагерное воспоминание, — тихо говорит Муся. — Последние годы войны он был в плену.
— Я, пожалуй, останусь. Не хочется будить наших, — говорю я.
— Конечно. Ложись в кабинете Петра.
Спать не хочется. Я не зажигаю света. Сажусь в кресло и закуриваю. «Лагерное воспоминание…» Что-то есть в этих простынях значительное и важное, раз они так крепко засели в его мозгу. Именно потому, что это обычные простыни. Обычное… Просто то, к чему привыкаешь? Да, и только. Наверное, можно отвыкнуть и от простыней. И тогда они станут уже необычными.
Когда первые бомбы упали рядом с Владимирским проспектом, недалеко от нашего дома, мне было семь лет. Среди кирпича и обломков мебели валялись яркие черепки посуды со следами сметаны. Я собрал их, чужие красивые черепки, напоминавшие мне загадочные морские камешки, и принес показать маме. Она заплакала, и я не мог понять — почему. Конечно, я был слишком мал, чтобы увидеть в них маленькую частицу трагедии, ее осколок. Но потом это воспоминание часто приходило ко мне, по разным поводам. И, кажется, было полезным…