Выбрать главу

Поволочив десятки верст по джанкойским и иным камням израненные ноги и сломленную отчаянием душу, просиживали «белогвардейцы» часами неподвижно у заборов и стен. Было в этой неподвижности оцепенение, недоверие какое-то к совершившемуся и совершающемуся: может, просто приснилось все это? Может, все это — не жизнь, не явь, а так — «нарочно»!

Месть за то, что Белая армия успела уйти в море, с особой силой обрушилась на наши головы… Но склонялись они покорно. Самую обидную брань выслушивали равнодушно. Кровь на лицах и телах засыхала, покрывалась пылью — ее никто не вытирал. Если мы пытались бравурной шуткой облегчить свою душевную и телесную боль, она казалась шуткой приговоренного к повешению.

И вместе с тем сквозило в этой белой покорности что-то до того неуловимо прекрасное, что горчайшее унижение человеческого достоинства мы принимали как венец. Не мученичества, а скрытой, неясной радости и гордости за дух, которого не оплевать и не унизить.

Когда «белогвардейцев» били — а происходило это ежеминутно, — я видел явственно в каждой судороге, в каждой капле крови избиваемого ту беспомощную мощь, ту беззащитную правду, которая электрическим током пронизывала меня каждый раз, когда надо мной поднимался красноармейский кулак или нагайка.

Только тогда, в те воистину голгофские года, я почувствовал в себе, осязал и благословил камень твердости и веры, брошенный мне в душу Белой борьбой.

Если человек несет в себе внутреннюю правду, всякое насилие извне только усиливает его тайную сопротивляемость насилию, приближает его к святости…

Вглядываясь в мутный калейдоскоп лиц, я привстал со ступенек крыльца, хотел пойти к сараю. От голода и побоев закружилась голова, наполнилась нестерпимым звоном… Толпа оттерла меня назад, ко «гробу».

У крыльца, пряча под свою «фельдфебельскую» юбку какой-то мешок, стоял Кожухин. Он ехидно улыбался.

— Чего ты? — спросил я, падая на камни.

Ставрополец ударил себя по неимоверно вздувшемуся животу:

— Как меня в бабы произвели, так я, значит, на сносях… Повитухи тут не имеется? — Выждав, какой эффект произведет это неожиданное увеличение его семейства, Кожухин наклонился ко мне и зашептал, приставив к моему уху сложенную рупором ладонь: — В лазарете был. Сестры очень убивались, что тебя так обработали. Прислали тебе теплую рубаху, жратвы и деньжат немного. Самих, говорят, пообчистили братушки. Спрятал я все под юбку, штоб не отобрали. Рубаху дам вечером, когда потемней будет. На, шамай! Только штоб неприметно.

И он, подозрительно оглядываясь, протянул мне большой ломоть хлеба с двумя котлетами на нем. Когда и чем отплачу я за помощь, мне и многим оказанную? Отсюда, из далекой северной земли, земной поклон шлю всем, жалости человеческой в себе не заглушившим в те звериные дни!

День прошел, два… С той же неумолимостью раздавались залпы за полотном железной дороги. С тем же упорством билась многотысячная волна в стены комендатуры. Пленные, напирая друг на друга, вливались медленно в охраняемые патрулем двери с надписью: «Отдел фильтрации. Вход по одному».

Внизу было наклеено объявление, написанное большими печатными буквами:

«ИСПРАВЛЯТЬ СВОЮ НУЖДУ В КОРЕДОРЕ СТРОГО ВОЗПРЕЩАИЦА. КТО ПОЙДЕТ ИСПРАВЛЯТЬ БУДЕТ РАССТРЕЛЯН НА МЕСТЕ».

Бывшие красноармейцы стремились пройти скорее это чистилище, преддверие рая — «бессрочного отпуска». Красноармейцами никогда не бывшие жались в задних концах очередей, зная, что для них за чистилищем следует — «расход».

Я стоял у полуразрушенного дома, саженях в двухстах от комендатуры, чувствовал ставшее уже привычным прикосновение десятков рук, обыскивавших меня со всех сторон, и думал: «Только в моем хвосте, по крайней мере, тысячи полторы. Когда же, интересно знать, братики-чекисты профильтруют всех, если вход по одному? Рваться вперед, конечно, глупо. Подождем. Авось братики устанут…»

Кто-то осторожно, почти нежно начал обшаривать меня. Я схватил костлявую грязную руку, оглянулся. Чахоточный красноармеец показывал мне дырявую шинелишку.

— Застудил вконец пузо-то. Уж не серчай, одежу с тебя снять хотел.

— Брат мой, — с философским спокойствием ответил я, — я сам на себе целой тряпки не найду, как же ты найдешь? Отойди, ты заслоняешь мне солнце…