-- Да, да. Что ж...
Священник глубоко вздохнул:
-- А миллиончик получила; не меньше!
Вздохнул и протоиерей:
-- Ох, грехи, грехи... А уж что-то мне не нравится отношение к ней сына покойного...
-- Да уж... кто этого не знает...
-- У ней был дружок в гимназии, -- сказал рыжеволосый солидного вида, законоучитель, прислушивавшийся к разговору, -- я знаю, много раз замечал.
-- Кто такой?
-- Сынок фотографа Оже.
-- Он, кажется, на войне?
-- Убит!
И духовенство запело:
-- ...поми-и-и-луй на-ас!..
Дьякон пододвинулся к ним боком:
-- Сотен пять отвалят чать, поди?
Протоиерей досадливо отмахнулся от него:
-- Вы все, о. дьякон, о деньгах заботитесь,
-- Имея шесть сынов и две дочери, -- обиженно начал дьякон.
Но замолчал.
Отошёл, звякнул кадильницей и запел:
-- ... Бе-е-ссме-ертный...
Процессия двигалась медленно.
Кладбище было не так далеко, близко за городом, но путь был долог: в городке существовал со старины обычай -- задерживать на перекрестках похоронные процессии просьбами отслужить панихиду. И теперь, при первом же повороте с главной улицы на зеленую мураву переулка, почтенный седобородый человек встал на пути с поминанием в руке. Он поднял вверх поминание и процессия тотчас остановилась.
-- Панихидку, -- сказал старик.
-- Добро, добро, Митрий Миколаич, -- гудел дьякон, беря поминание и опуская в карман серебро, -- помянем родителей, молись крепче.
Печальные звуки литии всплыли над муравой переулка. Тянулись и еще к дьякону руки с поминаньями. Народ густо, цветистою толпой, окружил колесницу. Медлительные звоны трепетали над столетними корявыми деревьями, из тени которых хмуро смотрели серые флигеля. Дробный речитатив дьякона тревожил тишь переулка.
-- Петра, Петра, отрока Терентия... Саввы, Стефана, Луки-и...
Старик стоял со строгим лицом, держал руку на груди и пристально смотрел на гроб с покойником. Потом начинал истово креститься и исчезал где-то под ногами толпы в земном поклоне.
-- Демьяна, Ни-и-ла, -- гудел дьякон.
Вдова стояла неподвижно, как бы застывшая в тягучей думе, густо скрытая вуалью, не молилась, не шевелилась, словно чуждая всему, что вокруг неё происходило. А спутник её блуждал пугливым взглядом по толпе, смущался смотревших глаз и временами робко и скрытно взглядывал на мачеху. И все поддерживал ее под руку, еще более сутулясь, чем при ходьбе. Вблизи молились, равнодушно крестясь и кланяясь, а дальше потихоньку шептались и разговаривали:
-- Всех схоронил Митрий-то Миколаич, един, как перст.
-- Зарыл... а вот сам не хочет.
-- Поди уж под семьдесят?
-- Ста-рого лесу, что ему сдеется. Только скучно поди. Ни одних ведь вот похорон не пропустит, гляди уж и стоит на дорожке с поминаньицем.
-- Говорят, и дела забросил, совсем в лавке не бывает, приказчики верховодят, как хотят. Только и утехи: с голубями хороводится.
-- День-денской на голубятне!
-- А допреж крутенек был. Сын-то, ведь, на чужой сторонке скончание принял. В учебу уехал без спросу, мыкался, мыкался, да и...
-- На дне речном мол лучше, чем с таким родителем.
-- Да-а...
-- А дочка!
-- Тоже Бог веку не дал, что говорить. В строгости он ее содержал. Сказывают, когда она с приказчиком бежать хотела, он ее вон под теми древами, при всем честном народе, вожжами учил родительской воле покоряться. Рассказывают, которые видели-то: жалко было смотреть. А потом ее в губернию по докторам возили, да так чего-то и захирела.
-- С чего же это она?
-- Бог весть...
-- Да-а, нынче они и дети-то пошли...
-- Забота одна!
Дьякон все гудел:
-- А-ани-и-сии... Петра, Петра...
А потом двинулись дальше, наполняя тихий переулок шумом своего движенья. Катафалк торжественно двигался по мураве, гроб вздрагивал и колыхался. Народ волною лился под густыми, неуклюжими деревьями, словно тайны хранившими молчаливые флигельки и угрюмые гробоподобные дома под своей темно-зеленою, много видевшей, листвой. Переулок был длинен и выводил на зеленое поле, где вдали виднелись под такими же неуклюжими деревьями белые памятники и кресты погоста. Снова останавливались на перекрестках, снова служили, поминали покойников и печально пели. Уже священники с удовольствием видели близость цели и мечтали о поминальном обеде, как на самом конце переулка, у последней, кособокой, вросшей в землю хате снова произошла задержка. Из-под густо разросшегося дуба, из мрачной тени его, от серых, полу упавших ворот с калиткой, поспешно вышла девушка наперерез процессии. Цветной платок она низко надвинула на глаза, словно смущенная ярким дневным светом. Её миловидное лицо с круглым подбородком носило следы какого-то увядания, словно она недавно и поспешно смыла с него краски. Глаза её смотрели из-под платка с робкой серьезностью, а по вздрагивавшим губам бродила смущенная усмешка. Она не держала, по обычаю, в руке поминанья и сначала не поняли: зачем она остановила? Но те, кто стояли ближе, хмуро отступили от неё, и она, вся алая, склонивши голову, как по узкой улице, шла меж расступавшихся людей. А вокруг любопытно шептались: