Выбрать главу

Вероятно, руки у нее дрожат, потому что дверь все не открывается, и, потеряв терпение, я начинаю молотить по ней кулаками:

— Да открывайте же вы! Тоже мне родители!

— Чего скандалишь, Лелька? — слышу я Володькин голос. — Сейчас я тебя выпущу.

Дверь наконец-то распахивается. В проеме открывается сразу очень много: и кусок неба, и лопухи у забора, и Володька с наганом в руке.

— Вылетай! — говорит он мне. — Шмыря живого взяли. А Семку упустили, как угорь вывернулся. Твой отец наших привел.

Но папа его не слушал. Он повернулся к нам спиной и сказал маме:

— Та давай же топорик!

И сделал одиннадцатую зарубку на колу забора.

— Дай боже, шоб последняя, — сказала моя отсталая мама.

И на этом кончился светлый период нашей «бандитской» эпопеи. И пошли суровые месяцы, слившиеся в какой-то один сплошной поток, в котором уже не различались дни и ночи, поселки и леса, станции и степные хутора, а были только окапывания, перебежки, пулеметная трескотня, короткие злые бои, отход, бросок, опять отход... И сны, в которых все повторялось: бои, отходы, броски... Длинные сны, непонятно умещавшиеся в совсем короткие часы сна.

Уже никто не помнил Шмыря, и никто не радовался его разгрому: банды вырастали как грибы, и мы впервые поняли значение слова «гидра».

«Гид-р-ра контр-р-революции!» — рычали мы на всех митингах. А матрос Наливайко из нашего отряда взывал трубным голосом: «Выдр-р-а гр-р-розит нам с юга и с севера!» А когда слушатели дружно его поправляли: «Гидра, гидра, матросик, у ей сто голов!», Наливайко кричал еще громче: «Такого зверя нету, а выдра — дай ей волю — у нас последний кусок изо рта выдер-р-рет! Не дадим выдр-ре ж-р-р-ать наше мясо, пить нашу кр-рровь!» «Не дадим!» — кричали в ответ наэлектризованные слушатели на фабричных дворах и сельских сходах. «Вставай, проклятьем заклейменный...» — первым начинал Наливайко, и гимн гремел, а кто не знал слов, открывал рот, словно ждал, что такие желанные, такие дорогие слова сами в него влетят.

И все же мы до сих пор не знали, что такое «гидра»! «Гидра» — это были банды, бандочки, бандищи, белые, «зеленые», — от них рябило в глазах, звенело в ушах, все тело наливалось страшной тяжестью, а в груди клокотала такая ненависть, что даже во сне мы ощущали ее горький, пьянящий вкус.

Может быть, это и не так было, но казалось, что все тяжелое началось вместе с дождливыми днями, которые пошли один за другим, без просвета, без роздыха, и заволакивали серыми туманами долины, и гасили костры, плюющиеся искрами сырых веток, и расстилали жидкое месиво чернозема под рваными сапогами, и веяли тяжелыми запахами мокрого шинельного сукна и отсыревшей махорки.

Октябрьской ночью нас подняли по тревоге. Озол вел отряд по карте, — никто не знал этих мест, диких и мрачных, словно не Украина-мать расстилалась кругом, а чужая земля дышала пронизывающим ветром прямо в неотогревшееся наше нутро.

Мы, видимо, отклонились от пути, и командир не решился идти дальше по лесу, который гудел от стрельбы, а где были бандюки, понять нельзя было, не разведав дороги.

— Кто пойдет? — спросил Озол. И вызвался идти старик рабочий. Может, он и не был стариком, может, ему было лет тридцать пять, только нам он казался стариком. Может быть. Я уже не видела его больше живым и не знаю этого.

Рабочий сказал:

— Я пиду, командир.

И тогда вышел мальчик, которого мы даже не замечали, — так, вился вокруг нас пацан! — и сказал:

— И я с тобой, батько!

— Пидемо, — ответил отец.

И вдруг из темноты вынырнула Наташка со своей санитарной сумкой на плече и молча стала рядом с ними.

— Вот и гарно, — сказал старик.

Озол что-то хотел сказать, но Наташа предупредила его:

— Я пойду, Жан, — сказала она. И он промолчал.

Мы кое-как расположились на поляне. Я помню, что долго не могла согреться в своей мокрой одежке, а костер разжечь Озол не разрешал. Потом я заснула, как в омут свалившись, и, кажется, спала всего несколько минут. Меня разбудил Володька. Было все еще темно, но на востоке, где должно было всходить солнце, расплывалось светло-розовое бессильное пятно.

— Пойдем искать их. Тревожно что-то. Озол беспокоится. И стрельба прекратилась, — сказал Володька.

Мы пошли — Володя впереди, я — сзади. В редеющей тьме я видела его затылок под околышем железнодорожной фуражки и красный бант на штыке винтовки, отвисший от сырости.

Мы шли лесной тропой, вьющейся, казалось, бесконечно между стволов и уже ясно различимой в бледном свете утра.

Опушка открылась перед нами. Она обрывалась оврагом. Что-то торопило нас, что-то подгоняло нас к самому обрыву.

Что-то белело на дне оврага страшной, неестественной белизной. Володька побежал по склону, и я за ним, скользя по мокрой траве, оступаясь, руками цепляясь за мокрую и почему-то липкую траву.