Шумилов заметил мои переживания и сказал:
— Мотя Бойко будет у нас вполне на месте...
— Да? — спросила я. Как раз в этом я не была уверена.
— Мы с вами не дадим ему особенно резвиться. Верно?
Я оценила это «мы с вами» и поспешила согласиться.
— Давайте пойдем в камеру нарследа восемь и посмотрим, как там произрастает Мотя Бойко.
Мы отправились, идти надо было — будь здоров!
Дорога шла мимо бывшего женского монастыря. У ворот сидели на лавочках бывшие монашки, ныне члены артели «Ручвяз». Это неблагозвучное название было стыдливо написано от руки на небольшом листе бумаги, наклеенном на заборе. Написано оно было смешными буквами, похожими на славянские. Кроме того, еще стояло в скобках: «на спицах и других инструментах».
— Интересно, что это за «другие инструменты», — заметил мой начальник.
Я ему тут же объяснила, что имеется ввиду крючок ручного вязания.
Все, что касается монашек, было мне прекрасно известно. Когда я училась в младших группах — тогда не было классов, а были группы, — папа меня определил на квартиру к монашкам, чтоб я «не баловалась». Так что мне были известны все их штучки-мучки. Как они маргарином спекулировали и «святой водой» торговали — из колонки!
В настоящий момент монашки «ручвязом» не заниались, а лузгали семечки и бойко переругивались.
Невдалеке, на паперти древней маленькой церкви, сидели слепцы и, яростно покручивая ручку цитры, дружно ныли на невероятной смеси украинского с русским:
Мимо рая прохожу,
Гирко плачу и тужу ...
Дальше — больше, со слезою в голосе:
Дней воскресных я не чтил,
Во грехах дни проводил...
Батька с матерью не чтил...
Ой лихо мени, лихо!
Великое лихо!
Душераздирающее мяуканье цитры как нельзя больше подходило к мрачному тексту.
Тут же, без перехода, звучно высморкавшись на паперть, слепцы весело заводили:
А у кума е бджо...
А у кума е бджо... Бджо-о-олы!
Дай мне, кум, ме-ме...
Дай мне, кум, ме-ме...
Ме-е-еду!
Закончив, они затягивали гнусаво:
Подайтэ, нэ минайтэ...
— А як ни, то нэ минэ вас лиха година... — добавляли они скороговоркой.
Мы шли браво, но мне страшно хотелось есть. Может, от того так хотелось есть, что нам все время попадались паштетные. В них сидели нэпманы. Многие из них были толстые, какими их рисовали в газетах и журналах. Но иные, наоборот, поражали худобой. На их тощих фигурах болтались пиджаки и визитки «лучших времен». «Вот до чего довела нас Советская власть», — как бы говорили они.
В большие зеркальные окна было видно, как нэпманы жрут мясо. И надо думать, это была не конина.
— Как вы думаете, это не конина?
— Где? — спросил Иона Петрович, как будто с неба свалился.
— Ну, там, в паштетной...
— А... не знаю. Меня это не интересует, — ответил Шумилов ледяным голосом, как будто не доел со мной сегодня утром последнюю воблу из пайка.
Конечно, Шумилов может жить одними интеллектуальными интересами. Это его особенность. А я не могу.
— Я не могу жить одними интеллектуальными интересами, — вызывающе сказала я.
— Да? — Шумилов презрительно прищурился. — Кто же тогда поэт? Я — поэт или вы — поэт?
Он меня сразил. Я замолчала и больше не смотрела в окна.
Замечание Шумилова уязвило меня больно. Со стихами вышло у меня нескладно. Я сочиняла стихи. Чаще всего на ходу. У меня не было времени. сидеть и писать за столом, как это делали поэты ушедшей эпохи. Собственно, не было и стола. Стихи должны были «идти от жизни» — это я твердо знала. Ну, а моя жизнь вся была на ходу: институт — кожзавод — губсуд. И, вероятно, от того, что они рождались в этой спешке, звучание моих стихов было похоже на шарканье деревянных подошв по асфальту.
Я теперь уже не бегала на спичечные фабричонки. Все эти «Этны» и «Везувии», и даже «Пожар Коммуны», не существовали. У частных владельцев их отобрали, и была теперь одна большая государственная спичечная фабрика.
А меня прикрепили к ячейке кожзавода, где, как мне зали в губкоме, «подняли голову троцкисты». Оказалось, поднял голову там только один Женька Шуляков. Других троцкистов на кожзаводе не обнаружилось. Но Женька Шуляков стоил целой троцкистской организации.
Он являлся на занятия моего кружка и пытался «сбивать» меня каверзными вопросами насчет «перманентной революции». Я вступала в спор с Женькой, и он так кричал, что на кружок прибегали даже из цехов.
В конце концов он ужасно надоел всем, и ребята не стали пускать его на занятия. Женька ушел с кожзавода и стал «кадровым» троцкистом, писал измененным почерком всякие пасквили и разбрасывал их по предприятиям. Мне рассказывали, что однажды рабочие поймали его за этим занятием и надавали ему по первое число.