– Арендаторы, – подмигнула герцогиня Ладе.
Далее друзьям пришлось поддержать на весу светскую беседу о питании раздельном, слитном и через-дефис, а уж потом каждому из них выдали некую тару для нектара, что предвещало приближение угощений. Они приближались со скрипом на небольшой золоченой тележке, толкаемой котом-инвалидом по имени Офелий.
Вы прошили напомнить… – начал тот, шепелявя и немного в нос.
Я помню, ступай.
Офелий медленно кивнул, стал пятиться к дверям и, наконец, скрылся в их темном проеме, что-то прошипев.
Он уже давно у нас. Последний из рода Поплавских. Ничего не помнит о своей родне… Но вернемся к делу, – сказала герцогиня и растворилась в утренней дымке.
Странная она какая-то, – вздрогнул Адамович.
Зато объяснила всё как положено, – съязвила Кисса.
И тогда начал мигать и гаснуть свет, причем не только в плафонах замка, но и за окнами, кажется, тоже.
– Ой, – прошептала Кисса, потому что ей показалось, что она теряет сознание. И еще показалось Каруселькиной на миг, что из темных подвалов памяти на нее надвигается нелепых размеров кот, чуть ли не с рогами, и шепелявит ей прямо в ухо:
Вот ты меня пошлушай, я вщё жнаю. Жил-был Кощей, и хранил он шмерть швою как и положено в яйше. Надумал он женичьшя, ну, ештештвенно на Вашилише. Штал он, жначит, шары к ней подкатывать. А тут Иван-то Шаревишь – хвать Кощея за яйшо и не отпушкает. Отобрал, жначит. Потом… – кот закашлялся, судя по всему, он был серьезно болен, – Пошле этого и штали яйша отборными наживать. А шмерть теперь Кощею негде хранить, поэтому он и не хранит ее больше.
Кисса хотела истошно завизжать, но сдержалась и выдавила в лицо этому коллективному бессознательному:
Какая гнусная история.
Я и не такие жнаю, – усмехнулся кот, уже растворяясь, уступая свое место сознанию и свету.
А Ладе привиделось немножко другое. Почему-то она поняла, что это был консьерж: к ней подошел огромный консервный нож, и воздухе запахло морем. Лада никогда не нюхала моря, но она слышала, как говорили: запахло морем. Повеяло великими открытиями, и слева от консьержа прозвенело: «Колумбово яйцо, вся Истина в колумбовом яйце…», – причем Истина прозвучала явно с большой буквы.
– Чушка кая-то, – пробормотала прагматичная наша Ладушка.
А к Жучке явились какие-то братья Гриль. Сначала с потолка посыпалась еда, а потом вошли они, с табличками на груди, гласившими: «Мы – братья Гриль». Один из них заговорщицки признался:
– А мы умеем делать шаверму из собак.
Другой был еще менее адекватен, он начал рассказывать:
– Жили-были баодед и баобаба. И была у них курочка баоряба. Снесла раз она…
Но Жучка не стерпела такого издевательства. Она что было силы закричала на непрошеных гостей: «Гав-гав-гав!», и те позёрно отступили, показав зрителю спины с табличками: «Мы – братья Сычужные».
Вот такие дела. А что же увидел Адамович? Когда внезапно стемнело, он неловко вскочил, что-то опрокинул и что-то пролил, возможно, свет.
– Сядь, – повелела Ирочка-Ниночка и сама взгромоздилась к нему на колени, – Ты должен убить Кощея. Он не бессмертный, смерть его живет в хрустальной пепельнице, похожей на яйцо. В данный момент пепельница – в животе у Белкова. Верный слуга день-деньской сидит на горшке, пытаясь извлечь смерть Инфаркта Миокардовича как можно тактичней. Кощей волнуется и ждет. А ты должен их всех перехитрить.
Тут все пришли в себя от Жучкиного лая. Вернулся свет, вернулись угощения, вернулся даже кот Офелий, прятавшийся за филенчатой дверью, и просипел:
– Уединеншия жаконщена, гошпода!
Причем увидев последнего из рода Поплавских, Кисса Каруселькина попыталась спрятаться за Адамовича, так, на всякий случай. А когда котяра вышел, откланявшись, Лада цинично победила остатки наваждения, брякнув:
– Ишь, как воздух испортил, мерзавец.
Он уже давно у нас. Последний из рода Поплавских.
И всем сразу стало смешно и спокойно, всем захотелось скорей вон из замка, на волю.
28
Матвею нравилось наблюдать, он только удивлялся тому, как быстро можно привыкнуть к нелепости и несвободе. Единственной отрицательной эмоцией молодого философа было желание грубо и по-мужицки ударить в лицо наглого Псевдо-Квази, обманувшего, опоившего и продолжавшего исподтишка издеваться.
Матвей не думал, чем рано или поздно закончится этот бедлам. Приняв все условия Лесного Дома, он отдался созерцанию и стал осторожно знакомиться с сектантами.
Сумасшедшими они не были. Но нормальными людьми – тоже вряд ли. Матвею представлялись они какими-то заколдованными что ли; такое определение вполне гармонировало с обстановкой, при этом двусмысленно кивало на лица и отношения между ними.
Не торопясь делать выводы о товарищах по несчастью, герой наш взялся укрощать идею, которая брыкалась и вставала на дыбы с первой минуты возвращения сознания. Я не Кьеркегор! – выстанывало в нем дитя двадцатого века, а между тем именно так называли Матвея все ныне окружающие.
(Он был цельный, он знал, что искал, он находил Бога в парадоксах, и гармонию и смысл даже в человеческом существовании. Я разломан и разбит, но не тем, что произошло со мной лично, а тем, что произошло с миром и человеческой мыслью, в том числе и после Кьеркегора. Он мог отдаться всецело поиску, я – нет, потому что я в этот поиск не верю. Я изучил основы философии, историю, литературу, и я не верю в то, что можно действительно найти смысл и сказать что-то новое. Такое новое, что духовно обогатит людей, даже для себя самого я не смогу найти цели поиска, с Фенечкой или без нее. Он мог не вернуться к Регине, я же к Фенечке, скорее всего, вернусь, или к тому, что от нее останется, а если не останется ничего для меня – тем лучше для нас обоих.)
Как только Матвей начинал стараться не думать о Фенечке, в памяти его приходил в движение всегда один и тот же эпизод. Тогда возвращались они из гостей. Это было в самые сочные, самые невесомые, первые и почти безоблачные их дни. В гостях у ее друзей журналистская братия напилась до положения всяческих риз, а один лохматый мерзавец так развинтился, что начал совсем машинально и тупо приставать к девушкам, а мужчинам грозить жестокой расправой. Матвей и Фенечка, ни слова не говоря, даже не глядя в глаза друг другу, как-то слаженно оделись и счастливо выпали в холодную ночь. По темному двору они шли, тихонько смеясь и целуясь, то есть буквально не отклоняя одного лица от другого. И вдруг (ну нет в русском языке достойного синонима, способного заменить это прекрасное, всем надоевшее «ивдруг») – луна покатилась, как мячик, куда-то вбок, и не разжимая объятий, не чувствуя боли и ничего не понимая, они оказались на дне глубоченной траншеи. Из тех, что так любят рыть в наших дворах для ремонта якобы каких-то труб.
И вот они лежали, обнявшись, и хохотали, и не могли приподняться, и даже не пытались этого сделать – от смеха. Матвей чувствовал спиной, как погнулся при падении ее длинный модный зонтик, а губами ловил, задыхаясь, пахучий оранжевый ливень. Потом, когда они замолчали, услышали голоса. Тот пьяный господин из Фенечкиных приятелей вырвался на поиски приключений: как позже рассказывали очевидцы, он стащил у хозяев нож и почему-то босиком ломанулся к метро, в погоню за удалившейся парой.
Кто? Ну правильно, кто-то ведь их охранял?
Хотя о мистических смыслах Матвею было думать не по карману. И он отмечал для себя с усмешкой, что его поймали и держат здесь, чтобы выдаивать умные мысли, а ему особое удовольствие доставляет не думать о том-то и том-то. Обо всем, кроме бытовой мельтешни.
– Господин Кьеркегор, что вы можете сказать о масштабах? – хватал Матвея за рукав бородатый мудрец на пути из сортира в умывальню. Далее шла неразборчивая и многотрудная теория о соотношении жизненных этапов человека, о соотношении этапов истории и мировой культуры.
– Сопротивляться может только здоровый организм, – врубался неожиданно в сознание Матвея шизофреничный кролик, только очками напоминающий Адамова потомка. – И сильный. То же самое происходит с духом. Сила не есть грубость, всё это ерунда, что говорит господин Руссо из десятой комнаты. Воспитать в человеке сопротивляемость жестокому миру можно только на основе здорового и сильного духа. Но сопротивляемость не следует путать с нечувствительностью к боли, попомните мое слово.