Выбрать главу

Суд он правил усердно и прилежно, часто даже вне очереди, на форуме с судейского места... судей, уличенных в подкупе, увольнял вместе со всеми советниками... Столичных магистратов и провинциальных наместников он держал в узде так крепко, что никогда они не были честнее и справедливее; а, между тем, после его смерти многие из них на наших глазах попали под суд за всевозможные преступления.

Приняв на себя попечение о нравах, он положил конец своеволию в театрах, где зрители без разбора занимали всаднические места: ходившие по рукам сочинения с порочащими нападками на именитых мужчин и женщин он уничтожил, а сочинителей наказал бесчестием; одного бывшего квестора за страсть к лицедейству и пляске он исключил из сената...

В начале правления всякое кровопролитие было ему ненавистно: еще до возвращения отца он хотел эдиктом запретить приношение в жертву быков, так как вспомнил стих Вергилия:

Как нечестивый народ стал быков заклать себе в пищу...

Не было в нем и никаких признаков алчности Или скупости как до его прихода к власти, так и некоторое время позже: напротив, многое показывало, и не раз, его бескорыстие и даже великодушие. Ко всем своим близким относился он с отменной щедростью, горячо просил их только об одном: не быть мелочными... Ложные доносы в пользу казны он пресек, сурово наказав клеветников, — передавали даже его слова: «Правитель, который не наказывает доносчиков, тем самым их поощряет».

Однако такому милосердию и бескорыстию он оставался верен недолго, при этом жестокость обнаружил он раньше, чем алчность. Ученика пантомима Париса, еще безусого и тяжелобольного, он убил, потому что лицом и искусством тот напоминал учителя. Гермогена Тарсийского за некоторые намеки в его «Истории» он тоже убил, а писцов, которые ее переписывали, велел распять...

Многих сенаторов, и среди них нескольких консуляров, он отправил на смерть: в том числе Цивику Цереала — когда тот управлял Азией, а Сальвидиена Орфита и Ацилия Глабриона — в изгнание. Эти были казнены по обвинению в подготовке мятежа, остальные же — под самыми пустяковыми предлогами... казнил и Флавия Сабина, своего двоюродного брата, за то, что в день консульских выборов глашатай по ошибке объявил его народу не будущим консулом, а будущим императором.

После междоусобной войны свирепость его усилилась еще более. Чтобы выпытывать у противников имена скрывающихся сообщников, он придумал новую пытку...

Свирепость его была не только безмерной, но к тому же изощренной и кровавой... Аррецина Клемента, бывшего консула, близкого своего друга и соглядатая, он казни л смертью, но перед этим был к нему милостив не меньше, если не больше, чем обычно, и в последний его день, прогуливаясь с ним вместе и глядя на доносчика, его погубившего, сказал: «Хочешь завтра мы послушаем этого негодного раба?» А чтобы больнее оскорбить людское терпение, все свои самые суровые приговоры начинал он заявлением о своем милосердии, и чем мягче было начало, тем вернее был жестокий конец...

Истощив казну издержками на постройки, на зрелища, на повышенное жалованье солдатам, он попытался было умерить хотя бы военные расходы, сократив количество войска, но убедился, что этим только открывает себя нападениям варваров, а из денежных трудностей не выходит; и тогда, без раздумья, он бросился обогащаться любыми средствами...

Скромностью он не отличался с молодых лет, был самоуверен и груб на словах и в поступках...

... Достигнув власти, он беззастенчиво хвастался в сенате, что это он доставил власть отцу и брату, а они лишь вернули ее ему... С не меньшей гордыней он начал однажды правительственное письмо от имени прокураторов такими словами: «Государь наш и Бог повелевает...» — и с этих пор повелось называть его и в письменных, и в устных обращениях только так. Статуи в свою честь он дозволял ставить на Палатине только золотые и серебряные и сам назначал их вес...

Снискав всем этим всеобщую ненависть и ужас, он погиб наконец от заговора ближайших друзей и вольноотпущенников, о котором знала и его жена. Год, день и даже час и род своей смерти давно уже не были для него тайной: еще в ранней молодости все это ему предсказали халдеи, и когда однажды за обедом он отказался от грибов, отец его даже посмеялся при всех, что сын забыл о своей судьбе и боится иного больше, чем меча. Поэтому жил он в вечном страхе и трепете и самые ничтожные подозрения повергали его в несказанное волнение...

С приближением грозящего срока он день ото дня становился все более мнительным. В портиках, где он обычно гулял, он отделал стены блестящим лунным камнем, чтобы видеть по отражению все, что делается у него за спиной...

Накануне гибели ему подали грибы, он велел оставить их на завтра, добавив: «Если мне суждено их съесть»; и, обернувшись к окружающим, пояснил, что на следующий день луна обагрится кровью в знаке Водолея и случится нечто такое, о чем будут говорить по всему миру... Потом он спросил который час; был пятый, которого он боялся, но ему нарочно сказали, что шестой. Обрадовавшись, что опасность миновала, он поспешил было в баню, но спальник Парфений остановил его, сообщив, что какой-то человек хочет спешно сказать ему что-то важное. Тогда, отпустивши всех, он вошел в спальню и там был убит...

Роста он был высокого, лицо скромное с ярким румянцем, глаза большие, но слегка близорукие. Во всем его теле были красота и достоинство, особенно в молодые годы, если не считать того, что пальцы на ногах были кривые; но впоследствии лысина, выпяченный живот и тощие ноги, исхудавшие от долгой болезни, обезобразили его...

Утомлять себя он не любил: недаром он избегал ходить по городу пешком, а в походах и поездках редко ехал на коне и чаще в носилках. С тяжелым оружием он вовсе не имел дело, зато стрельбу из лука очень любил...

Благородными искусствами он в начале правления пренебрегал. Правда, когда при пожаре погибли библиотеки, он не жалел денег на их восстановление: собирал списки книг отовсюду и посылал в Александрию людей для переписки и сверки...

К умерщвлению его народ остался равнодушным, но войско негодовало: солдаты пытались тотчас провозгласить его божественным и готовы были мстить за него, но у них не нашлось предводителей; отомстили они немного спустя, решительно потребовав на расправу виновников убийства. Сенаторы, напротив, были в таком ликовании, что наперебой сбежались в курию, безудержно поносили убитого самыми оскорбительными и злобными возгласами, велели втащить лестницы и сорвать у себя на глазах императорские щиты и изображения, чтобы разбить их оземь, и даже постановили стереть надписи с его именем и уничтожить всякую память о нем.

За несколько месяцев до его гибели, ворон на Капитолии выговорил: «Все будет хорошо!» — и нашлись люди, которые истолковали это знамение так:

«Будет ужо хорошо!» — прокаркал с Тарпейской вершины Ворон, — но мог он сказать: «Вам и сейчас хорошо».

Говорят, и сам Домициан видел во сне будто на спине у него вырос золотой горб, и не сомневался, что это обещает государству после его смерти счастье и благополучие. Так оно вскоре и оказалось, благодаря умеренности и справедливости последующих правителей.»

Со слов знаменитого римского историка мы можем живо представить себе императора Домициана как человека, но вернемся назад к годам его правления. Рассмотрим то, что осталось вне сферы внимания Светония — внешнюю политику.

В период правления Домициана римские войска сумели овладеть крайней юго-западной частью Германии, а также землями между верхним течением Рейна и Дуная, земли эти назывались десятинными полями и были заселены римскими колонистами и защищены с северо-востока укрепленной пограничной линией, которая называлась лимесом. Она состояла из глубокого рва, за которым шел высокий, укрепленный частоколом, земляной вал. Вдоль всего вала, на некотором расстоянии друг от друга, находились каменные башни. Они были вооружены метательными машинами и охранялись воинами. Назывались эти башни кастеллами. Позади вала шла мощеная дорога, которая позволяла римским войскам быстро передвигаться вдоль пограничной полосы. Построен в этом районе лимес был в 83 г. н.э.