Выбрать главу

В старинных книгах рассказывается еще о таком случае. В 1787 году итальянец Замбеккари придумал следующее. Соединил шар, наполненный водородом, с другим шаром, наполненным гретым воздухом, а воздух в этом последнем решил нагревать особой спиртовой лампочкой с 24 фитилями. Замбеккари рассчитал: чем больше будет зажжено фитилей, тем сильнее будет шар, и потому он тогда будет подниматься, а для того, чтобы шар опускался, нужно несколько фитилей погасить, тогда воздух в шаре снова сделается холоднее, а значит и тяжелее.

С помощью таких приспособлений Замбеккари думал летать то вверх, то вниз, по своему желанию, и таким способом переходить из одного воздушного течения в другое. Тогда, в конце концов, можно будет отыскать такое течение воздуха, какое нужно для полета в желательную сторону.

И вот, устроив такой шар, Замбеккари полетел. На высоте он зажег свою спиртовую лампочку. Но тут на воздушный шар налетел порыв ветра, и его сильно толкнуло. От толчка спиртовая лампочка опрокинулась, а спирт разлился. На воздушном шаре начался пожар. На Замбеккари загорелась одежда, а шар все поднимался да поднимался к облакам. С великим трудом удалось погасить пожар.

На этот раз Замбеккари благополучно спустился на землю. Но опасное путешествие не испугало его, и он решил лететь еще раз. Было это в 1804 году. Замбеккари поднялся вместе с двумя своими друзьями из итальянского города Болоньи на обыкновенном воздушном шаре.

Погода была плохая, и, кроме того, уже темнело. Шар быстро поднялся и долетел до облаков. Наступила ночь. Воздухоплаватели не знали, куда несет их ветром. При первых солнечных лучах Замбеккари заметил, что его шар быстро опускается по направлению к Адриатическому морю.

Воздухоплаватели стали выбрасывать за борт все свои вещи и балласт. Но шар все падал и падал и, наконец, упал в воду. Волны стали захлестывать плетеную корзинку, в которой сидели воздухоплаватели. Тогда Замбеккари выбросил последний груз, и шар взвился вверх на огромную высоту. Путешественники стали задыхаться. Но вот шар снова начал спускаться и опять упал в море.

Подняться ему уже больше не удалось. Ветер и волны стали носить его по морю. Наконец, их увидели с какого-то корабля и спустили немедленно спасательную лодку. Все они были едва живы.

Но и эго приключение не отбило охоту у Замбеккари лететь еще раз. Он полетел опять.

Снова зажег свою лампочку, и снова начался на воздушном шаре пожар. На этот раз уж не удалось его погасить. Шар вспыхнул и упал на землю. Замбеккари разбился па смерть.

Эти сведения заимствованы нами из интересной книжки Н. Рубакина «Как люди научились летать». Издание «Земля и Фабрика», 260 стр. Цена 1 р. 10 к.

Издательство «ЗЕМЛЯ И ФАБРИКА».

ГРИММЕЛЬСГАУЗЕН Я. Чудаковатый Симплициссимус. Стр. 232. Ц. 70 коп. Симплициссимус родился в смутное время истории Германии, во время 30-летней войны… Германия, раздираемая гражданской войной, ведущейся под знаком борьбы между протестантством и католицизмом, с исключительной силой неувядаемого таланта показана в романе…Мягким юмором освещено все произведение жестокой эпохи, без чего оно превратилось бы в кровавый документ. («Книгоноша», № 2).

ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ.

На опушке мы остановились. Иван Андреевич подтянул патронташ, снял ружье, откашлялся и сказал:

— Покурим.

Голос его был глух, строг и сдержанно-восторжен. Так же восторженно, строго к глухо говорил он утром, сидя в моей избе и лаская молчаливого моего ирландца. Ирландец ласково вскидывал крупную огненную голову, а Иван Андреевич, отнимая от его головы испуганную, словно обожженную руку, пристально и долго смотрел на меня.

— Поют, — задыхался он.

Он порывисто крутил цыгарку, вкусно дымил и, прищурясь, сиял добрыми мужицкими глазами.

Мы молчали. Над нами лучилась смоляная, душисто-холодная, незабвенно-сияющая тьма глухой боровой ночи. Легкий звон растопленных, истомленных снегов неслышно клубился в низинах. Глухой, непрерывный, почти жуткий гул полевых потоков веял славянскими просторами вечных кочевий весны. Запах родной свежести — вод, хвойных ветвей, неосязаемой призрачной тьмы, — милый запах раннего апреля томил бестелесной любовной грустью. Близкое рождение глухариной песни, боровой песни песней, бросало в напряженную застенчивую дрожь.

— Слышишь, — подвинулся ко мне Иван Андреевич.

Глухарь? Нет, рано, величавая птица еще беззвучно томится в хмельном сосновом плену, нетерпеливо пощипывает бархатные перья и, зябко прижимаясь к груди дерева, бьет в бессонном забытьи тяжелым, напряженным крылом.

Мой спутник, вплотную приблизясь ко мне, опять прошептал:

— Слышишь?

И невидимо покосился па меня.

— Журав-ли-и…

Над нами лучилась смоляная, сияющая тьма сосен, над соснами — светлая пустота, и там, в пустыне голубого величия — нелепый караван, плывущий за звездными странницами севера. Золотая весть апреля доносилась из голубой пустыни.

— Ну, пора двигаться, — обернулся Иван Андреевич.

Жемчужно захрустел талый, стянутый заморозком, снег, протяжно вздохнула водяная его глубина, — мы перебирались, то гремучими овражками и низинами, то заповедными чащами душистого смоляного бора.

Все дальше от полей — все глуше бор.

Мягче, плотнее тьма, ниже и светлей небесная пустыня.

Огромная звезда, кажется Антарес — звезда ночной усталости, сияет остро и очень близко над безмолвными вершинами сосен.

Все глуше бор. И все тише. Теряется гул далеких потоков, исчезает жестокая мера человеческого времени. Великий лесной час, тревожный час предутрия, переносит в страну пращура, заставляя крепче сжимать холодеющее ружье.

Иван Андреевич, замедля шаг, настороженно — так же, как и далекий наш пращур, сутулится, по-звериному выслушивая чуткую темноту,

— Скоро.

Над головой та же сияющая тьма, но в смоляной тьме сосен — чуть видимая янтарная вышивка. И где-то — глухой шум. Я вздрагиваю и, стараясь сдерживаться, глубоко вздыхаю: — это перестукивает испуганное сердце.

А Иван Андреевич, подкрадываясь сзади и крепко сжав мое плечо, помолчал и, отмахиваясь руками, прошептал растерянно и грубо:

— Запел.

Дотом опять подвинулся, коснулся моего лица засвежевшей овсяной бородой и, чуть раскрывая пересохшие губы, с трудом выговорил:

— Подходи.

Несколько шагов в темноту, и я слышу острую, замороженно-восковую трель, — осторожное начало боровой песни песней. Та же трель плетется и в противоположной стороне, в затопленных брусничных болотах.

Я уже различат, как чеканная трель ровно перебивается глухим, страдным, исступленно жертвенным клекотом, — птица в эти минуты беспокойно вытягивается и, сладко касаясь алой своей бровью горячей сосновой коры, обессиленно закрывает глаза. Не видит и не слышит. Поет и томится

И чем ближе птица, чем торжественней великая ее песня, тем трудней приближаться к чародейной престольной сосне. Пробую поднять ружье и, кажется, не могу: вздрагивают руки, сладкий туман расстилается перед глазами. Но останавливаться нельзя: песня льется непрерывно, а та вечная сила, тот голос изначалия, что влек пращура в заповедный бор, — влечет к обетованному дереву, где томится, мучительно запрокидывая голубую голову, тоскующий глухарь.