Маркиз быстро и резко изменился. Исчезла его приветливая вежливость, веселое многословие. Перед траппером, остро поблескивая глазами, стоял совсем другой человек. И было в этом человеке что-то холодное, безличное и такое неумолимое, что даже обыденные его слова начали приобретать оттенок угрозы, пугая и настораживая. По мнению Погорелко таковым и должен был выглядеть законченный тип бессовестного и опасного негодяя.
— Ну? — коротко и сухо спросил он.
— Я хотел бы услышать от вас ответ на один мой вопрос, — сказал маркиз. — Не передумали ли вы за ночь по поводу наших вчерашних предложений? Я говорю о золоте и о ружьях также.
— Не передумал! — отрывисто кинул траппер. — И никогда не передумаю! Больше ничего?
— Больше ничего! — кивнул головой маркиз. И плавно повернувшись на каблуках, уходя, он бросил через плечо с коротким смешком:
— «Ты сам хотел этого, Жорж Дандэн!»[29]
И подошел к женщине, одетой в тяжелую меховую шубу, в круглой барашковой шапочке и в белом, с золотой кистью башлычке на голове. Женщина эта стояла спиной к трапперу и повидимому рассматривала с любопытством индейцев, толпившихся у костров. Маркиз с почтительной фамильярностью взял ее под руку. Погорелко только что хотел отвернуться, чтобы последовать за ушедшим уже Сукачевым, как в этот момент повернулась женщина. Траппер увидел ярко алевшее от мороза лицо, оживленнее и красивое.
Но эти широко расставленные серые глаза, насмешливые и вызывающие?.. Но этот ураган непокорных волос, выбившихся из-под шапочки?..
— Аленушка!.. Это вы, Аленушка? — дико закричал Погорелко и с протянутыми руками, спотыкаясь, побежал к женщине.
Но женщина с насмешливыми серыми глазами испуганно попятилась назад от бегущего на нее бородатого, дикого вида человека, одетого с ног до головы в меха.
— Вы не узнаете меня, Аленушка? — с отчаяньем крикнул траппер. — Да ведь это я!..
Глаза женщины широко открылись. Что-то прошло в них легкой дымкой.
— Это вы, Филипп… — она запнулась и добавила нетвердо — Федорович?
— Ну, конечно! — ликующе взмахнул руками Погорелко. — Ну, конечно я! Наконец-то узнали!
Он, забывшись, тискал ее руки, смотрел жадно на ее ресницы в бахроме инея, на пряди светлокаштановых ее волос, усеянных кристаллами снега, и как в бреду повторял:
— Наконец-то я вас снова увидел!.. Какое счастье!.. Наконец-то снова!..
И вдруг, вздрогнув, он выпустил из своих ручищ маленькие слабые руки женщины. Из-за ее спины смотрел на траппера маркиз де-Монтебелло. Глаза его, прищуренные нето от солнца, нето от скрытого смеха, поблескивали как два маленьких лезвия.
— Как вы попали сюда? — с трудом выговорил Погорелко, смотря не на нее, а на канадца. — Давно ли приехали, Аленуш… — Но он тотчас же поправился: — Елена Федоровна?
— Не более недели из Петропавловска. Хотелось посмотреть, как будут передавать американцам Аляску. Говорили, будет очень интересно. Не нахожу. А знаете что, Филипп Федорович, — вдруг обрадованно вскрикнула она. — И чего это мы на морозе будем разговаривать? Приходите-ка лучше ко мне. Я живу в переулочке против церкви. Красный дом с черепичной крышей. Знаете? Буду ждать вас в семь. Видите, я еще не изменила своим институтским привычкам — принимаю только после семи. Придете?
— Приду! — обрадованно, снова загораясь, крикнул он. — Обязательно приду. Спасибо вам.
— Ну, вот и прекрасно. До вечера, — протянула она ему руку, затянутую в мягкую лайку. Погорелко инстинктивно наклонился, чтобы поцеловать ей руку, но сконфузился неожиданно и выпустил, лишь пожав крепко.
А она, сделав по-былому насмешливую гримаску, рястягивая певуче слова, сказала вдруг:
— По-смотрите, господа, да посмотрите, господ-a, на-а-а зверя морского-о!..
А затем рассмеялась и, повернувшись, быстро убежала.
Он долго смотрел ей вслед, на золотую кисть ее башлычка, качавшуюся при ходьбе, и думал, что означают эти слова. А вспомнив, захохотал.
Так кричали в Петербурге шарманщики, бродившие по дворам с морскими свинками.
На единственной Петропавловской улице, иллюминованной сальными плошками и китайскими фонарями, разукрашенной флагами, вечером гуляли жители, солдаты, поселенцы и арестанты. Тюрьма по случаю торжества была открыта на всю ночь. В «замке Баранова» играл оркестр, снятый с фрегата, и пели церковные певчие. «Собачья Смерть» чествовал американцев банкетом. Около церкви перепившиеся солдаты палили из пасхальной пушки до тех пор, пока пушку и пушкаря не разорвало…
-
Три месяца в Московском зоопарке.
Очерк и зарисовки художника Б. А. Зенкевича.
I
В начале октября прошлого года, я получил от художественного издательства АХРР предложение исполнить в Московском зоопарке серию рисунков для открыток. Работа показалась мне интересной. До сих пор единственными моими натурщиками из мира животных были мой кот и зеленый амазонский попугай без имени, просто Попка. Натурщиками они были идеальными. Попка приходил в восторг от диких звуков, испускаемых мной, и нахохлившись, не двигаясь, часами слушал мои музыкальные упражнения. Вероятно в его представлении я был необычайным певцом и музыкантом. Что касается Котьки, то с ним дело обстояло проще. Двести граммов вареной колбасы, до которой он страстный охотник, приводили его в состояние, близкое к трансу.
Теперь мне предстояла более интересная, увлекательная работа: рисовать диких зверей, непрерывно двигающихся, не подчиняющихся никаким приказаниям.
Переговоры затянулись, наступили холода, а я опрометчиво полагал, что зарисовка зверей не будет представлять для меня затруднений. «Три недели, — думалось мне, — только три недели, и все будет окончено».
На самом деле вышло иначе, Вместо тропических зверей издательство предложило мне рисовать зверей СССР, как назло великолепно переносящих холод и зимующих на воле. Правда, список зверей составлял я сам, но не мог найти среди них ни одного, не способного переносить холод.
В смысле выбора одежды дело было просто: валенки, свитер, малахай. Но руки? Что делать с руками? Я пробовал рисовать без перчаток. Невозможно. Через две-три минуты пальцы отказывались служить.
Один из моих друзей-художников дал мне добрый совет:
— Я всегда работал зимой, и нет лучшего средства от замерзания рук, как хороший шерстяной носок.
— Но позвольте, ведь я рисую не ногой, — робко заметил я.
— Ну, так что же, наденьте на руку носок, в отверстие вставьте карандаш или кисть. Чудесно!
Совет оказался добрым только наполовину. Пальцы были вместе и переносили холод легче. Однако мне пришлось вследствие морозов работать только сангиной и карандашом. Свисавший с руки носок упорно волочился по рисунку и пачкал начатые работы. А концы пальцев не чувствовали бумаги и не слушались.
Несколько дней я работал без перчаток, то-и-дело оттирая снегом окоченевшие руки. А потом вдруг вспомнил о трамвайных кондукторах. Как и они, я отрезал пальцы у перчаток, и дело пошло на лад. Правда, часто, когда зверь сидел в нужной мне позе, руки теряли чувствительность. Приходилось оттирать их снегом. А когда снова хватался за сангину, было уже поздно: зверь менял позу.
Работа рисовальщика вообще похожа на охоту. А зарисовка зверей напоминает мне стрельбу по движущейся цели. Приходится приспособляться. Клетки слишком малы. Звери мечутся по ним, от холода часто свертываются, засыпают. Словом, вместо спокойной работы пришлось караулить около каждой клетки, перебегать от одной к другой, ловить зверей «на лету». Приспособления мои не блистали сложностью: фанерный ящик для бумаги, складной стул и пенал. На стул я клал ящик, а сам с фанерным листом и бумагой, укрепленной на нем, бегал вдоль клетки, «охотясь» за зверем. При появлении экскурсии или значительной группы посетителей я складывал свои принадлежности и мерно вышагивал по аллее, стараясь быть похожим на служащего или сторожа зоопарка.