Старик, сидевший у костра, взглянул на меня злющими серыми глазами и ничего не ответил. Я вошел под навес, поставил ружье, сел на обрубок и стал разоблачаться.
— Пошел вон! — резко закричал старик и, видя, что я с недоумением поднял на него глаза, об'яснил: — тебе говорю, тебе. Пшел!
— Вот свинья, — проговорил я, вставая — Что же, тебе убыток, что ли, будет? А впрочем, чорт с тобой. Тьфу!
И я вышел под дождь, который длился с самого утра. Провалившись в болото несколько раз, я вымок насквозь, так что дождь меня огорчал мало. Но все-таки непросыхавшая одежда начинала надоедать, а главное — на огне стояла большая сковорода. Там в бурой жидкости кипели какие-то куски. Воспоминание об их запахе мучило нестерпимо!
Промотавшись еще часа два попусту, я вышел на дорогу и злобно зашагал к костру. Решено: я там обсушусь во что бы то ни стало и… быть может съем что-нибудь, а старика в крайнем случае прогоню.
Однако у догорающего костра никого не оказалось и — что хуже всего — сковороды на костре не было. Значит оставалось только обсушиться. Я подбросил в костер дров, снял с себя одежду и начал просушивать.
— Э-э, голубок, вернулся? Вот спасибо. Я ведь искать тебя хотел итти. Сушись, сушись на здоровье!
Старик стоял около и улыбался очень ласково.
— Все-таки ты свинья, — сказал я сурово, злясь на исчезновение сковороды. — Как же так: гнать на дождь мокрого человека. Свинья!
— Да голубок ты мой милый, я тогда трезвый был, а ко мне к трезвому лучше не ходи никто. Терпеть не могу.
— Что же, с тех пор разве нализаться успел?
— А выпил, конечно выпил. Шошо принесла. Шошо, эй, Шошо! Пошла сюда скорей. Эй!
Тут я догадался, куда я попал.
— Ты Ванька Лександров?
— Я, голубок, я. Я самый! Шошо, иди што-ль, а то я тебя!
В зеленом холме между двумя исполинскими соснами открылась деревянная дверь, и оттуда послышался женский голос:
— Я бы пришла, Лександрыч, да мне совестно: вон он какой!
Я, совершенно голый, чувствовал себя не очень ловко, но мокрое платье невозможно было надеть. Старику такое положение видимо доставляло большое удовольствие. Ругаясь и гнусно хихикая, он выгнал из землянки маленькую женщину, заставил ее принести желанную сковороду, наполнить ее кусками дичи, поставил на огонь чайник, и лишь тогда сжалился.
— Ну, теперь пошла, принеси мою шинель. Да живо, малый-то, чай, во как жрать хочет.
«Малый» действительно хотел жрать. О, этот дивный голод юности, жадное неукротимое требование еще растущего тела! Это было невообразимо вкусно: эти куски уток, тетеревей, картофеля, сала с луком и какими-то красноватыми стручьями. Никогда нигде ничего в жизни я не поглощал с таким яростным наслаждением!
Когда я наглотался — почувствовал, что горло и внутренности горят огнем. Хотелось кричать, бежать, выть, кататься животом по мокрой траве, хватать ее ртом. Напрасно я пил холодную воду, горячий чай, ел бруснику. Смерть!
— О-хо-хо, а-ха-ха! — радостно хохотал проклятый старик. — Пьяница я, голубок, старый горький пьяница. Все ем с перцем. Люблю с перцем. А тебе-то оно, конечно, того. А-ха-ха! Шошо, пошла за молоком, живо, а то околеет. Пошла, я тебя!
Он пил водку, курил, хохотал как леший и ругался.
— Ну как? Отживел, очухался? Нет? Да ты хлопни стакашку, свет увидишь. Шошо, поднеси ему спотыкаловки.
В отчаянии я схватил полчашки водки и — удивительное дело — один огонь потушил другой: мне стало лучше.
Старик торжествовал:
— Уж я знаю, что говорю. Нацеди-ка и мне. Ха-ха. Теперь без перцу зажарить можно. Поворачивайся, Шошо! Глухарку накроши, а то тетерок пару. Не бойсь, сожрет.
К еще большему удивлению я чувствовал, что он прав: опять страшно хотелось есть.
— У тебя что же, склад дичи, что ли?
— А нельзя, голубчик, иначе. Верно: склад, ледник.
— Из озера льдом набиваешь?
— Бот еще, стану я возиться. У меня живой лед, сам течет. Слышишь, булькает?
Лепет непрестанно падающей струи доносился откуда-то из-за деревьев.
— Ключ? Нельзя же в воде долго птицу держать.
— Понимаем, не учи! Пойдем, гляди!
Длинная, узкая, двухскатная из дерна крыша поставлена прямо на землю. Сыро, темно и холодно после распаренной влажности летнего дождя. Огромная колода, выдолбленная из цельного дерева, и в ней ряд глиняных горшков.
— Сунь руку в корчагу. Не бойсь, не укусит.
— Да тут рыба!
— Без этого тоже нельзя. Окуни. Хочешь, сейчас уху сварим? Ты в другой, где воды-то нет пошарь. Э нет, не так, планку не тронь, а то выскочит.
— Кто?
— Корчага. Они друг дружкой держатся, а сверху каждую планка прижимает. Одну упусти, все расплывутся. Ну, полезай!
Я опустил руку в темную пустоту глиняной посуды и ощупал. Ощипанные и выпотрошенные тушки птиц лежали там холодные, точно на льду. Журчащая струя воды, блестя даже в полутьме, падала в широкий конец колоды.
— А чтобы через край не пошло, прорези сделаны, понял? Вот тебе и водопровод, и ледник, видал? Умственно сделано: летом холодно, зимой ничего не мерзнет, а?
— Колоду часто менять приходится, гниет от сырости?
— Дуб, дурья голова. Только крепнет от воды-то, износу от воды нет.
Мы выползли из-под дерновой крыши, и старик закрыл дверцу, туго скрипевшую на деревянных петлях.
— Эй, Шошо, — закричал он. — Готово кушанье, што-ли? Вот я тебя!
Никто не отозвался. Но сковорода, отставленная от костра, тихонько бурлила, вкусно шипела на угольях. Я принялся за нее.
— Это, голубок, все? — спросил старик, подмигивая на мою добычу.
Несколько уток, затрепанных, затасканных по болотам, действительно имели жалкий вид.
— Вот я тебе, голубок, уток дам. А это — тьфу! Пойдем, ружья не надо.
Мы сели в челнок, переплыли через озеро и въехали в прогалину между спутавшихся над водой ветвей. Какой зеленоватый сумрак, какой странный, острый, тяжкий запах! Челнок чуть слышно шелестит по широким листьям кувшинок. Вдруг что-то завозилось, шумно вскинулось с воды, шлепнулось обратно, — огромное, черное, — захлопало, заплескало крыльями, закричало десятками отчаянных утиных голосов. Старик орал, хохотал, ругался, что-то хватал, грыз, плевался, кидал что-то в челнок. Когда мы выбрались на простор озера, освещенного заходящим солнцем, середина нашего ботика была завалена грудой уток.
— О-го-го! — орал старик. — На чорта мне твое ружье. Видал охоту? А-ха-ха!
Он на крючки насаживал внутренности рыб, крючки на тонких бечевках привязывал к длинной веревке и протягивал эту зверскую снасть там, где любили садиться утки.
Жадные глупые птицы глотали плавающую приманку и… затем уже сидели смирно на крючках, пока не подъезжал к ним их палач. Тогда напрасно они кричали, ныряли и метались, связанные всем табуном. Старик хладнокровно вылавливал одну за другой, прокусывал каждой затылок и бросал в челнок.
— Мне чужой дичи не нужно, — сказал я на берегу. — Это гадость — уток на крючки ловить. Смотреть даже больше не хочу.
— Вот те на, — отвечал «рыбак», вытаращив глаза. — Какая такая чужая птица? Я тебе уток подарил. Кому хочешь скажи, они не краденые. И не давленные они, все одно как стреляные, не сомневайся: первый сорт.
— Ты, дед, меня не понимаешь.
— Где понять. Ты приходи еще. Только я тебе, голубок, скажу: этак вдруг ты ко мне не выскакивай, издали покричи сперва. А то на трезвого попадешь, как на грех: влеплю я тебе за милую душу. Разбирай потом.
Теперь уже я не понимал его. Но расстались мы приятелями.
По деревням я уже слыхал, что где-то меж трех озер живет Ванька Лександров. Ругатель, злой, сумасброд, чуть ли не сумасшедший, он ни властей, ни законов не признает, в деревню не ходит, к себе никого не пускает: как кто идет, он стрелять. Ну, никто и не ходит. Запалит из ружья сдуру, — ищи с него потом! Да и ходить не стоит, взять с него, с пьяницы, нечего.