О жизни тех, кого он убивал, для того чтобы пропить, Ванька говорил просто, ясно и правдиво. Про себя он рассказывал охотно, но врал неистово, нахально, вдохновенно: сейчас одно, а через полчаса по-другому. Уличенный в том, что соврал, он не оправдывался, не выкручивался, а спокойно отрицал начисто: нет, он так не говорил. И плел по-третьему.
Он зубами ломал затылок подранку[6] — не только птице, но и зайцу. Напрасно пытался я его пристыдить.
— Пустое это все, — отвечал он, сплевывая кровь. — Из ружья убить — это, вишь, ничего, можно, а на зуб взять — это жалко. Он тебе разве сказывал, заяц-то, что ему не все равно, как околеть? Нет у меня никакой жалости.
Шапки он не носил. Вдруг сидит у костра, конечно пьяный, в каком-то широкополом колпаке из соломы.
— Это что за шляпа?
— Мед вынимать иду. Не накрыться, так запутается пчела в волосах, удавится, жалко.
— Вон что. А человека загрызть можешь?
Не знаю, что толкнуло меня на странный вопрос, но больше никогда не видал я такой злобы. Ванька побагровел, подпрыгнул, захрипел, зарычал.
— Прочь пошел! До смерти убью! Допросчик, а? Я те выучу. А хоть загрыз. Тебе какое дело? Паскуда! Давно бы у меня в болоте сгнил.
— Что, что? Ах ты, пьяная харя! — возмутился я, хватаясь за ружье.
Он кинулся в лес, ругаясь и угрожая. Я поспешил уйти: не вступать же в перестрелку с пьяным. Да из-за чего? Что шевельнул я нечаянно в этой дикой душе, какие разбудил мысли, воспоминания?
Конечно чепуха: не может быть, чтобы Ванька загрыз человека.
На следующее утро в избушку, где я жил, явилась Шошо.
— Вот Лександрыч грибов прислал, ягод, рыбки. Он, кажись, с пьяных глаз вчера неладно что-то крикнул, так уж очень просит зла не помнить.
Через день я сидел у шалаги, у костра, и Ванька, пьяный свыше меры, шамкал, икая и хохоча:
— Убивец я, голубок, страшный убивец. Тут их много у меня позакопано. Хошь, черепа достану, покажу?
— Не хочу. Ты бы лег лучше.
— Верно говорю. А живые покойники каждый праздник на паперти милостыню просят. Тоже моя работа.
— Будет вздор молоть. Поди проспись.
— Фильку с Митькой знаешь? Нищих-то братьев давыдовских с выбитыми бельмами? Да еще Никитка был, тот дальний, из-за реки. Вот они меня пымали, сгребли, да поджаривают. Говори им, где деньги.
— Что врешь, как так человека поджаривать?
— Обыкновенно как. Угольков горячих под разные места. Сказывай, такой-сякой, где деньги. Тут скажешь. Однако я их улестил. Денег, говорю, голубки, у меня никаких нет, а водки много. Повели на веревке: показывай им, где водка. Выкопали четверть, хлопнули по стакану. Понравилось им, вижу. Разморило их с голодухи. Голубчики, говорю, ведь у меня не то что водка, — ром есть, в дупле висит; дозвольте, миленькие, достать, на дерево слазить. Полезай, говорят, тебе оттуда все равно наших рук не миновать. Влез я, да сверху-то и говорю: я вам, подлецам, сейчас такого рому всыплю, что до своей собачьей смерти не позабудете. Они туды-сюды. «Спалим, кричат, живьем зажарим!» Костер давай класть под сосной. Ко мне не суются, понимают чем оно пахнет: стукну по башке, и дух вон. А у меня в дупле секрет есть: там ружье завсегда. Смеются, кричат: ты, Акилов, на ветерке посиди, прохладись, а мы пока что выпьем. Мне их из темноты-то во как видать. Подождал, сгрудились этак они к огоньку, тут я их по мордам и хлестанул. Двое на карачках уползли. Дальний-то, из-за реки который, тот окачурился. Да, Никитку-то митькой звали. О-хо-хо! Крышка, брат. Всыпал! Отучил всех. Буде. Полно ходить Акилова грабить. Хо-хо!
Он напряженно, безумно смотрел куда-то в костер. Что неслось перед его налитыми кровью глазами? Бред пьяных видений? Ужас зверской схватки, боль пытки, радость спасения и дикой мести?
— Кого же еще ты закопал? Все равно уж, вываливай весь мешок, а?
Ответа не последовало. Ванька заснул на полуслове.
Я снял чайник с огня, звякал посудой, пил, ел. Ванька все спал как младенец — дышал ровно и даже улыбался во сне.
— Твоя фамилия Акилов? — спросил я, когда Ванька стал выгребать уголек для трубки.
— Брехня, — нахмурился Ванька. — Нет у меня никакой фамилии. На кой мне она, фамилия-то. Это за рекой, в Мокеве, далеко, там есть Акиловы.
— А Фильку с Митькой знаешь?
— Попрошаек-то? Как же: лодыри, пьяницы.
— А ты не тянешь, нет?
— Я?.. Я совсем другое дело. Я на свои пью. А те по всей местности первые воры.
— Как же без глаз воровать?
— Слепые они, да не вовсе. Видят, жулье, притворяются.
— Где они в такую беду попали?
— Мудрёное ли дело пьяному обгореть. А врут: на пожаре матка их маленькими сожгла. Ты не верь, голубок, что люди болтают. И мне не верь. Я спьяна иной раз такое плету, что и сам не знаю, откуда оно берется.
Мне хотелось спросить про Никиту из-за реки, но я не посмел. Да и к чему? Удивительно: изуродованные лица двух калек, плаксиво клянчащих под окнами, и необыкновенные заскорузлые болячки, какие-то багрово-синие, скрученные желваки на спине у Ваньки — я их видел и не понимал. Теперь понял.
При мне Ванька бивал свою подругу чем и как попало совсем ни за что. Когда-то он же выбил ей передние зубы, и с тех пор она, утратив имя, получила свое шипящее прозвище.
Какая тайна привязывала миловидную нестарую женщину к грязному старику? Шошо через весенние болота, под холодным дождем осенью, зимой на лыжах несла ему водку.
— Запас держать нельзя, — объяснял Ванька. — Пронюхают пьяницы, отымут. А ей делать нечего, шляйся да шляйся.
Бедняжка иной раз суетилась около шалаги от зари до зари.
— Вот еще, — хохотал Ванька, запихивая в рот огурец с медом, — Стану я пустяками заниматься. Мне выпить надо, а это разве дело? Небось, не развалится, купит на крысьи деньги.
— На какие?
— А лазит тут мелочь разная, хорьки да норки, да еще полосатые какие-то. Так она плашек наставит, в зиму-то поди на сотнягу и наловит. Путная баба хорошую шубу давно справила бы, а эта все на деревню чорт знает кому тащит.
— Кто, Шошо?!
— Она самая. Потаскуха. Подлей ее на свете нет.
И, выхватив головешку из огня, он кидал в маленькую женщину, пробегавшую мимо.
— Загаси, — орал он, безобразно ругаясь. — Еще пожар из-за тебя, из-за чорта, сделаешь, ну!
Ежась, улыбаясь, плача, затаптывая босыми ногами, посыпая песком пылающий уголь, Шошо спешила дальше.
Мыть, зашивать лохмотья, чистить рыбу, сдирать шкурки, щипать птицу, стряпать, рубить на дрова хворост, собирать грибы и ягоды, что еще? Когда все дела справлены, Шошо нагружала на себя короба, кузова, корзины, кошолки и ночью из лесу тащилась в деревню.
В крошечной избушке у Шошо вся — точно кукольная — утварь сверкала чистотой, хозяйка пчелой носилась с угощениями: варенье, ситник какой-то необыкновенный, лепешки, пряники. Игрушечная коровка? Нет, только маленькая, но превосходное молоко. Яйца голубиные? Нет, куры до смешного мелкие.
Шощо строчила полотенца, вышивала, имела швейную машину. Она вполне могла жить самостоятельно. И что-то гнало ее в лес, к мрачному, вечно пьяному повелителю. Ходила она почти всегда всклокоченная, растрепанная, в синяках, но, говоря о своем мучителе, не имела других слов, кроме: «мой-то» да «Лександрыч».
Чем, как приманил он впервые свою Шошо? Выбил ли ей зубы в виде объяснения в любви или умел быть очаровательно ласков?
Шошо погибла довольно скоро: она замерзла, возвращаясь домой. Ее нашли в лесу, в сугробе, обглоданную лисицами; кругом валялись остатки ее ноши — рыба и тетерева.
В первое же лето после этого происшествия я спросил вдовца: кто шьет ему рубахи и носит водку.