Мы идём по зигзагам окопов, и кто-то задумчиво произносит:
— Пишут, пишут умные книги, а чуть что — полезай в яму и жди в ней погребения, как дохлая лошадь.
— Д-да, хитрая ппука, — отзывается Кузнецов. — Выходит шайка разбойников, она так и говорит: грабить идём. А идут на грабёж солдаты — тут и умные книги, и отечество, и родина, и проблемы... Видно, под умные слова легче потрошить людей.
— Ну, пошёл хлебом-кашей кормить, — лениво отмахивается равнодушный Климович. — Об этом и говорить не надо. Мы же в парке: едим, пьём и никого не хороним.
— Эге! — продолжает иронизировать Кузнецов. — Наша самая поганая служба и есть. Мы — как трактирщики: сами не пьют, а других спаивают. Наш брат, парковый, круглые сутки пудами смертью торгует. Самый вредный народ на войне. Не подвезёт снарядов — и крышка. И воевать больше нельзя.
— Ну, так что ж, что возим? — огрызается Климович. — Мы, значит, только ломовики, деревянные батарейцы. Извозчики, а не офицеры. По-вашему, и кашевары воюют, и доктора, и обозные, и сестры?
— Не-не, вы косынкой не прикрывайтесь. Небось сами разницу знаете между ездовым и сестрой? Сапоги и каша — одно, а гранаты и шрапнели — другое. Спросите-ка интенданта, он вам скажет, в чем приятности больше: в сапогах или гранатах?
— Все это пустяки, — говорит веско пехотный офицер. — Попал в парк — и сиди, да Господа Бога за житьё благодарствуй. А настоящая-то война только тут, в этих ямах, где вшей пасёшь и казённый хлебушко чавкаешь... Штык победу решает...
— А артиллерия, по-вашему, ничего не стоит?
Затем завязалась горячая батальонная полемика, полная характерных чёрточек и батальной бутафории, без которой не обходится ни один разговор между артиллеристами и пехотой. Посыпались жалобы на кавалерию, которая никуда у нас не годится и разведочной службы нести не умеет.
— А казаки? — заметил кто-то.
— Нашёл чем хвастаться! Казаки! Казак — отличный наездник, хорош в атаке, в бою, а в разведку пошлёшь его, он по халупам девок щупает.
— Австрийцам легко разведку вести, — заметил с раздражением защитник казаков, — им все евреи помогают.
— Чепуха это все, — вяло возражает Климович. — Напускают на евреев, привыкли все беды на них валить.
Всю ночь шёл дождь. Палатки намокли, дороги в лужах. Грязно, холодно, хмуро. Но по всей деревне какое-то странное оживление. Допытываюсь у крестьян, в чем дело. Все в один голос твердят:
— Кажут, хранцуз пруса разбил.
— Кто сказал?
— Туробинский слесарь.
На лицах евреев, пугливо метавшихся по местечку, я читал какую-то жалкую растерянность. Я долго бродил по грязным полуобгорелым кварталам, наблюдая, как согбенные старые евреи покорно уступают дорогу каждому солдату, как заискивающе выслушивают каждый вопрос и вздрагивают от каждого сурового слова. И под конец мне стали чудиться какие-то погромные признаки. Мне казалось, что казаки слишком нагло указывают пальцем на еврейские лавки. Мне вспомнилась ненависть, с которой кругом говорили о евреях. И вдруг я понял страдальческое выражение еврейских лиц. Здесь, на войне, ненавидят только евреев.
Начальства боятся, неприятеля убивают, поляков ругают, а евреев преследуют с беспощадной ненавистью. Любое еврейское местечко, в котором расположились солдаты, — это воистину город проклятых. Кто видал эти худые фигуры, эти приниженные лица, полные ужаса глаза, тот знает подлинный ад со всеми его муками.
В тесной конурке нашей стоял дым коромыслом. Играли в карты, бренчали на гитаре, спорили. Мне было все равно. Скинув наскоро платье, я повалился на кровать. Убирая грязные сапоги, Коновалов успел мне сообщить:
— Ваше благородие, увечером завтра, в шестом часу, выступление.
Вещи были уложены, чай допит. Торопливо отдавались последние приказания. Подпруги затянул? Термос в кобуры положил? В эту минуту с сумкой через плечо и в шинели, высоко перетянутой ремешком, ввалился Ханов и мрачно доложил командиру:
— Ваше благородие, жиды из местечка до вас крайность имеют, видеть желают.
— Гони их в шею! — раскричался командир. — Скажи, что выступаем.
— Я им говорил, а они своё ладят: очень дело большое. И рабин с ними.
— Ну, зови их, пускай войдут.
В комнату вошли три древних еврея. Один сухой, столетний, трясущийся. Все трое больше похожи на привидения, чем на людей. Белые, в длинных балахонах, они повалились в ноги офицерам, и самый древний, с длинной дожелта седой бородой, торопливо зашамкал, что в Туробин вошли казаки и грабят еврейские лавки. Жители умоляют вмешаться и прекратить погром.