Лица у офицеров вытянулись, окаменели. Жестоким голосом командир повторил два раза:
— Мы ничего сделать не можем. Вы видите — мы уходим.
— Пане, я вас прошу, вы только выйдить до них, — твердил умоляющим голосом старик.
— У казаков своё начальство. Просите его.
Но старцы не уходили. Перебивая друг друга, волнуясь и через силу, но с твёрдой верой в правоту своих слов, они бросали в лицо нам тяжёлые упрёки, горько кричали о жестоких солдатах, о жертвах, о невинных младенцах.
Было невыносимо тяжело смотреть, как эти старцы валялись в ногах и худыми руками удерживали уходящих офицеров.
— Як не вы, то хто же... хто же нас буде ратовать? Наши диты тэж на войни бидують. А нас грабують... ваши жолнежи[2] нас грабують...
Офицеры молчат. Три старых еврея, кряхтя, поднимаются с пола и молча уходят.
Как мучительно тихо в комнате! Я вижу в окно трёх стариков в развеваемых ветром капотах. Напружив сгорбленные костлявые спины, они плетутся в гору, к Туробину.
В комнате снова суета. Входят, уходят, распоряжаются. Громко разговаривают о фураже, о подковах.
— А не послать ли туда дюжину ездовых с нагайками? — бросает задумчиво Кузнецов.
— Все равно, — отвечает уныло командир, — этих прогоним, через час другие начнут.
Я смотрю на запад, где грохочут орудия.
— На коней! — несётся команда адъютанта.
Вторые сутки стоим в помещичьем доме. Мимо нас проходят транспорты и обозы, а мы все стоим. Место унылое, сырое. Деревня бедная, разорённая долгими стоянками австрийцев и наших. Жители забиты, напуганы. Днём рыщут в поле, подбирают гнилую солому из окопов.
С вечера деревня погружается в жуткую тьму. «Та-та-та, та-та-та» — доносится стрекотание пулемёта. Мокрые луга тяжело дышат туманом. Только над обозной кухней выделяются керосиновые факелы и, то укорачиваясь, то удлиняясь, разбрасывают тревожные искры. Проходит час, два — и тухнут последние признаки жизни.
— Обесчувствели, — говорит Коновалов.
Через весь наш лагерь иду в гости к хозяевам. Иззябшие солдаты спят под возами и в намокших палатках. Лошади, чтобы согреться, прижимаются тесно одна к другой и стоят, понурив большие умные головы, тоже погруженные в печальные думы. Часовые, изнемогая в борьбе со сном, тупо всматриваются в гнилую тьму и, взбадривая спящую мысль, решительно звякают винтовкой. Только из помещичьего дома сквозь закрытую ставню тянется мягкая серебряная полоска, и смутно доносятся медленные недоговорённые слова.
Вхожу в столовую под радостный лай собак и громкие приветствия хозяев. Хозяева — пожилые милые люди. Мужу пятьдесят три года, жене — сорок восемь.
Дом большой, просторный, уютно обставленный. Типичное польское гнездо. Стены в портретах. Над камином бюсты Мицкевича и Сенкевича. Тут же неизбежный Собесский и Костюшко. У последнего прекрасное лицо, лучше, чем обычно на олеографиях[3].
Широко раскрытые глаза устремлены вперёд и точно стараются в скорбях грядущего предугадать судьбу своего народа.
— Работа сына, — не без гордости роняет старик.
Пан Компельский учился в русском университете. Говорит без акцента по-русски. У него весёлое лицо и ласковый тон хозяина-хлебосола. Он рассказывает, что дней за восемь до нашего прихода у него стояли австрийские офицеры и хвастали: заставим русских подписать мир в Петербурге. А через три дня удрали во все лопатки. Он высказывает много соображений об исходе этой войны и ко всему относится с умудрённостью человека, для которого все элементы всемирной истории просты и непреложны, как голод, как неизбежность, как смерть?
— Будет — что будет, — повторяет он равнодушно. — У жизни всегда есть свежая бочка хорошей старки.
Оттенок меланхолического остроумия лежит на всем, что говорит этот приятный умный старик, проведший, должно быть, много часов со своими старинными, переплетёнными в толстую телячью кожу польскими книгами.
Когда я отстаиваю программу союзников, он, как человек давно излечившийся от предрассудков, иронизирует:
— Э, пан доктор, сейчас — как в госпитале: ни погон, ни чинов, все в больничном халате. А как встанут с постели, забудут все обещания и опять вычеркнут эти хорошие слова: равенство, малые народности, возрождение Польши... Будет — что будет, пан доктор.
Мне отведена комната во флигеле, где царствует пахучая тишина старины и маятник глухими певучими ударами лениво подтачивает время. На всех вещах этой комнаты лежит печать цветистой задумчивости, родственной воззрениям хозяина. Они что-то давно постигли, давно примирились со всеми временными нелепостями жизни, и лежит на них тот же дух остроумия и сдержанной грусти. Особенно занимают меня эти старинные часы, из сокровенной глубины которых с каждым протяжным вздохом маятника седое время задумчиво поддакивает седеющему пану Компельскому.