Пробовал я с солдатами заговаривать на те же темы, но они как-то неохотно отделывались полузагадочными афоризмами:
— Голод выучит!
— Ограбили нашу жизнь — и нам не жалко.
— Так зря-то зачем уничтожать? Зачем картины дорогие испортили? — пристаю я к солдатам.
— Ты от нашего брата ума не требуй, мы не учёные, — сухо отвечает солдат Родионов.
А другой, рядом с ним, высокий, худой и крючковатый, поблёскивая хитрыми глазами, насмешливо бросает в толпу солдат:
— На картинах-то все больше женский пол...
И все солдаты разражаются хохотом:
— Пуска-аи! Чего там! И без картин проживут!
— Ну, без картин, по-вашему, проживут, а ведь без последней коровы прожить никак невозможно: помрут детишки, голодной смертью помрут.
— Смерть не наследство, от неё не откажешься, — спокойно возражает тот же Родионов.
И только Семеныч говорит мне с добродушным сожалением:
— Война добру не научит... Все, ваше благородие, наново переучивай... — И почему-то добавляет с глубоким вздохом: — Присяга — она человека за душу держит!..
Третьи сутки гнилые ветры и ливни. Холодно. Сжигаем на топливо заборы, крыши и снопы. Приходят бабы, ревут, припадают к ногам, целуют руки, жалуются: забрали овёс, пшено, сало... Что делать? Либо гнить солдатам в грязи и околевать от голода, либо... Другого исхода нет. Двигаемся на Глогов. Пронзительный ветер воет на все голоса. Земля наполнена грязью, тоской, унынием и сотнями испуганных жителей, которые бессмысленно мечутся из Виделки в Стоберну, из Стоберны в Бабицы... По лесам, по грязному бездорожью. Третьи сутки мы странствуем по разорённым местам, ругаемся, злобствуем, сталкиваемся с безобразными фактами, и на все наши вопросы: «Ещё далеко до Глогова?» — слышим один угрюмый ответ: «Не знаем, мы там не бываем».
Льёт, не переставая, дождь, и мрачный Ханов скрипит пророческим тоном:
— Ноне дожди — так до самых морозов лить будут.
К вечеру добрались до одной из многочисленных Вулек и после долгих тщетных стараний разместиться в шести халупах решили двигаться дальше. Фельдфебель упрямо урезонивал Кузнецова, доказывая, что лучшего ночлега все равно не найдёшь, что солдаты устали, что лошади не кормлены и надо подождать до рассвета.
— Да ты что, покойников боишься? — сердился Кузнецов. — Как бы в потёмках не примерещилось, что ли?
— Впотьмах — и блоха страх, — сдержанно огрызался фельдфебель.
— От блох-то мы и спасаемся. Понимаешь?
Выступили в восьмом часу. Дорога шла вниз по трясине. По бокам тянулись леса. Не было видно ни зги, и казалось, что все мы, с лошадьми и зарядными ящиками, гремя и ругаясь, ползём в какую-то пропасть. Темнота развязала языки, и в воздухе вместе с едкой матерщиной плясали злобные, свирепые крики:
— Эй ты, в рот тебе чесотка, чего стал?
— Начальство дорожку выравнивает...
— А!.. Жрёт-жрёт, а везти не везёт...
— У-у! Задави тебя смерть! Ползёшь, как мокрая вошь... Свистят кнуты и нагайки, слышно, как тяжёлые кнутовища лупят обессилевших лошадей. Часа два длится истязание, а мы все как будто на том же месте.
— Стой! Стой! — доносится из передних рядов. — Канава! Отряжают две сотни артиллеристов с топорами и пилами, и те начинают прокладывать новую дорогу в лесу. Передние повозки продвигаются на несколько шагов и застревают между деревьев.
— Это они нарочно, прохвосты! — кричит Кузнецов.
— Ничаго, и тут не подохнете, жирнотелы поганые, — раздаётся близко возле меня.