Выбрать главу

Посещал он с интересом и заседания других научных обществ, а также стал брать уроки набивки чучел птиц у одного старого негра - большого мастера этого тонкого искусства. («Часто я засиживался у него подолгу, так как это был очень приятный и умный человек».)

Однако к медицине это никакого отношения не имело. И Чарлзу только оставалось утешаться не очень благородными мыслями, в которых он тогда, конечно, никому не решился бы признаться: что, хотя врача из него явно не получится, он все же сможет жить как захочет, на состояние, которое оставит ему отец. («Этой уверенности оказалось вполне достаточно для того, чтобы погасить во мне сколько-нибудь серьезное усердие к изучению медицины...»)

А доктор Дарвин совершил новую, еще более поразительную ошибку. Окончательно убедившись, что врача из сына не получится, он решил сделать его... священником!

Это человека, которого друзья потом назовут «творцом антибиблии», а враги станут проклинать за безбожие!!

Послушный сын, не желавший огорчать отца, опять возражать не стал. Чарлз только попросил дать ему некоторое время подумать. Как истинный ученый, тщательно проштудировал несколько объемистых богословских трудов и... согласился. («Несколько лет назад я получил письмо от секретарей одного германского психологического общества, в котором они убедительно просили меня прислать им мою фотографию, а спустя некоторое время я получил протокол заседания, на котором, по-видимому, предметом публичного обсуждения была форма моей головы, и один из выступавших заявил, что шишка благоговения развита у меня настолько сильно, что ее хватило бы на добрый десяток священников...»)

В октябре 1827 года Чарлз Дарвин стал младшим пенсионером богословского факультета в Кембридже. Он опять старался. Уныло зубрил наизусть «Основания христианства» Пейли. Он скучал на лекциях и мучился на экзаменах. («Я выдержал, выдержал, выдержал! Я мог бы исписать всю страницу этим великолепным словом!»)

В Кембридже было еще тоскливей, чем в Эдинбурге. Не преподавали ни химии, ни анатомии - теперь он скучал без них. Порядки тут царили строгие. «Университетские правила» торжественно грозили на звучной латыни: «Воспрещается студентам вводить в университет какую-нибудь новую или необыкновенную моду в одежде... Воспрещается водить знакомство с городскими и принимать участие в банкетах... Самострелы и другие орудия стрельбы находятся под строгим запрещением...»

Каково приходилось Дарвину! Словно нарочно запрещалось все, что ему нравилось. Чарлз утешался тем, что летние каникулы посвящал экскурсиям по окрестностям города и собиранию коллекций, а осенью, махнув рукой на строгие запреты, спешил на охоту. («В те времена я счел бы себя сумасшедшим, если бы пропустил первые дни охоты ради геологии или какой-нибудь другой науки...»)

Проходя по коридору мимо комнаты Дарвина, смотритель-наставник часто слышал раздававшиеся за дверью громкие щелчки.

- Что за странное дело? - недоумевал он. - Похоже на то, что мистер Дарвин целыми часами щелкает бичом у себя в комнате.

Если бы так! Заглянув в комнату Дарвина, строгий наставник пришел бы в ужас, увидев, чем на самом деле занимается молодой джентльмен. Чарлз готовился к очередной охоте и упражнялся в меткости: из пистолета, заряженного только пистоном, он стрелял в горящую свечу, которой размахивал в руке его товарищ. Если бравый стрелок целился точно, легкое дуновение воздуха от взрыва пистона гасило свечу.

Зимними вечерами у него собирались друзья. Их у него становилось все больше - эту завидную способность иметь много друзей Дарвин сохранит на протяжении всей жизни. Они играли в карты, выпивали, громко пели. («Знаю, что я должен стыдиться дней и вечеров, растраченных подобным образом, но некоторые из моих друзей были такие милые люди, а настроение наше бывало таким веселым, что я не могу не вспоминать об этих временах с чувством большого удовольствия...»)

Он подружился с Уитли - лучшим молодым математиком Кембриджа. Но сблизила их не математика - у Дарвина от нее болела голова, - а общий интерес к живописи и хорошим гравюрам, которыми они восхищались в музеях. («Я был невежественен, как поросенок... Я не в состоянии был усмотреть какой-либо смысл в первых основаниях алгебры. Это отсутствие у меня терпения было очень глупым, и впоследствии я глубоко сожалел о том, что не продвинулся по крайней мере настолько, чтобы уметь хотя бы немного разбираться в великих руководящих началах математики, ибо люди, овладевшие ею, кажутся мне наделенными каким-то добавочным орудием разума[3]. Не думаю, впрочем, чтобы я когда-либо мог добиться успеха за пределами элементарной математики».)