— Вашьскородь, — голос хриплый, придушенный, — вашьскородь, дык сколь мне причитается? — спрашивает.
— Ты что, пьян? — зашипели сверху. — 25 рублей тебе причитается. Марш на место!
Палач, как конь, переступая ногами, топчется на месте.
— Ни-и! В Киеву чичас 50 целковых кладут за опасных. А энтот — ух, опасен! Так что я несогласный.
— Как, как несогласны?!
— Несогласный — и все тут! — В голосе ката твердь. — Дурака нашли — за четвертак! Полета гоните — и точка! На помосте растерянно зашептались:
— Да обещайте этому ублюдку пятьдесят.
— По смете не положено.
— Монстр, животное. И уже громко:
— Слушайте, господин палач, да подите же сюда. Пятьдесят, пятьдесят получите! Идите на место.
— Ну, ну, — кат громко высморкался и пошел к эшафоту.
— А я, охолонутый ужасом, — продолжал отец Артемий, — не верил своим ушам. Люди, православные люди, призванные вершить правосудие, торгуются, сколько стоит удушить человека! И гром не гремит. И земля не разверзается. И тут понял я: уйди — и эта свора без тебя очень даже запросто придушит бедолагу, а я, грешный поп, может быть, в последнюю минуту еще ему понадоблюсь. Правда, очень может статься, он плюнет мне в лицо — за всех за этих. Но все равно, все равно мне нужно быть тут...
Отец Артемий замолчал, тоскливо глянул на канистроч-ку. Алексей плеснул не глядя. Пальцы попа дрожали, когда он пил.
— Больше часа читали приговор рабу божьему Афанасию сыну Николаеву, — а тот спокойно глядел на нас, своих палачей, смотрел с высоты своей Голгофы и... У-лы-бался! Христом богом клянусь, улыбался!.. Непостижимо для меня и теперь сие.
Поп судорожно перевел дыхание и продолжал:
— Помню последние слова судебного экзекутора. «Военно-морской суд приговорил бывшего машиниста броненосца «Князь Потемкин-Таврический», крестьянина Афанасия Матюшенко лишить всех прав состояния и подвергнуть смертной казни через повешение. Главный Командир флота вице-адмирал Вирен приговор конфирмовал». И все. Наступила жуткая тишина. Токмо скудно позвякивали жестяные колпаки фонарей на ветру. Подтолкнули меня в спину, пошел я, яко незрячий, на негнущихся стогнах к приговоренному, протягиваю ему крест... Вблизи рассмотрел я его. Глаза светлые, честные и грустные такие. И тут, сам не знаю как, брякнул я ему неположенное: «Ты ужо, сынок, тово, держись!». Он в этот момент уже мой крест шуйцей{5} своей отвел этак в сторону, а тут вдруг глянул на меня недоуменно, ну после этих слов моих — и буду я сим всю жизнь гордиться, — грустное лицо Афанасия в этот миг озарила добрая усмешка. — Он мягко, как ребенка отстранил меня и быстро шагнул в загадочную непостижимость, веревочной петлей окинутой черной дыры...
Потрясенный Алексей молчал. Поп сидел тихий, трезвый.
— Алексей Николаевич, — нарушил наконец тишину отец Артемий, — как вы думаете, одолеют они?
— Ну как может быть такое? Тихо нынче кругом. Будто и не было никаких бунтов и восстаний. Революционеров, видно, всех переловили да перевешали. Да и свалить такую крепость — самодержавие!
— Крепость, говорите? Вот зашел я намедни ночью на камбуз — на столешнице тараканов полк. Увидели меня — шасть под цинковый лист. Сидят там, усами шевелят, думают: эвон над нами какая крепость-бронь! А я дланью лист придавил — и токмо мокрый хруст под ним. Так-то... А Брестского полка попа Авимелеха, вместо коего я был при казни, на следующее утро, говорят, нашли повешенным в Ушаковой балке. Под его бородой висела картонка со словами: «Иуде — иудино». Видно, матросы так и не простили ему, осенью пятого исповедовавшему их арестованных дружков, а опосля, на суде, дававшему против них же показания. И повесили-то они его, грешного, именно в ночь казни Матюшенки. Случайно или не случайно — бог то ведает.