Выбрать главу

Персифальский, подергав ножкой и ручкой, начал речитативом, с подвыванием:

Два трупа встретились в могиле, и прикоснулся к трупу труп в холодной мгле, в грязи и гнили прикосновеньем мертвых губ...

— Не обращайте, господа, внимания, — махнул на него рукой Аквилонов, — Гришка помешан на покойниках, инкубах, суккубах и прочей нечисти, однако он мог бы сегодня, хотя бы ради нас, выбрать из Бальмонта что-нибудь повеселее.

Мичман перегнулся через барьер и, заглушая писклявого Персифальского, стал декламировать в залу:

Пусть будет завтра и мрак и холод, сегодня сердце отдам лучу! Я буду счастлив! Я буду молод! Я буду дерзок! Я так хочу!

Зал всплеснулся негодованием, монокли и лорнеты враз сердито блеснули в сторону бельэтажа, зато подводники наградили Михаила аплодисментами. И снова пенилось в бокалах шампанское.

Между тем на сцену выпорхнула стайка пташек, весь наряд которых состоял из пышных, страусового пера плюмажей на голове и куда как менее пышного набедренного оперения. Задорно вскидывая круглые коленки, они стали исполнять на мотив «цыпленок жареный» песенку про революционера Гошу, который в состоянии подпития попал к ним в лапки и каким способом они его распропагандировали. По причинам этическим никак нельзя воспроизвести даже отдельные слова этой скабрезной песенки. Беспечную стайку сменило трио до подбородка затянутых в черный креп строгих монашек. Божевольно сложив ладони, возвели глаза к потолку, начали истово, смиренно, благолепно так: «Царю небесный, спаси люди твоя...»

— Господа, господа! — умоляюще воскликнул Аквилонов. — Прошу внимания. Наталья Владимировна, да послушайте же меня!

До Несвитаева сначала не дошло, почему мичман так настойчиво отвлекает внимание дам от сцены. Понял, когда плавные звуки ектеньи преобразились вдруг в бешеный канкан, а слова... боже! что пели «монашки»! До бельэтажа долетали лишь «жаркие ладошки» да какие-то «панталошки», остальное тонуло в реве стонущей от восторга публики в зале.

— Дамы и господа, — очень виноватым голосом сказал Аквилонов, — можно считать, наш суаре окончен. После полуночи тут начнется та-а-кое!

А ведь знал, прохвост, знал, что неудобно, просто неприлично с порядочными дамами посещать этакий гранд-вертеп.

Письмо отца

Несвитаев держал в руках письмо отца. Вчера, по приходу из ресторана, ему вручили это письмо, ночью дважды его перечитывал, а сейчас снова взял в руки. Отец писал часто, гораздо чаще Алексея, и отцовские письма из глубинки русской земли были не просто средством духовного общения двух самых близких людей (Алексей лишился матери, когда ему было три года), не только теплым воспоминанием о детстве, эти письма были для молодого человека живой, осязаемой связью с родной землей, с самой Россией.

Алексей читал: «...марта тринадцатого дня рабочие окружили контору, стали требовать, чтобы сам Ридель вышел к ним говорить. А он, Яков Яковлевич, вместо того чтобы выйти и как-то их успокоить, вызвал из Окуловки казаков. Все закончилось гадко, трагично: 6 раненых, 1 убитый — Богданов Дмитрий, — помнишь Дуню, милую такую скромную молодицу, что по пятницам приходила к нам с тобой полы мыть? — это его жена, сиречь вдова. У Богданова трое сирот остались. Младшенькую, трехлетнюю Фросю — чудо-девочка, хорошенькая — Яков Яковлевич взял к себе, собирается вроде бы удочерить, точно не знаю, ибо с того страшного дня с ним не разговариваю. Ридель присылал мне закрытки, пишет, виноват, прощения у меня просит, приглашает все в гости. Поначалу я никак не мог взять в толк — в чем он именно передо мною виноват, потом дошло. Оказывается, его вовсе не угрызения совести мучат, что он душегуб, нет, Риделя, видите ли, смущает... нетактичность (!), допущенная им по отношению ко мне. Дело в том, что я тогда бросился на помощь раненым, до ночи с ними занимался, а в это время он за мной дважды присылал: у Лидии Васильевны, мол, мигрень от всего случившегося — вот что, оказывается, его смущает! Не пойду! Qui aeguo malis animo miscetur, est malus!{6} Я бы просто перестал себя уважать, ежели б к нему пошел. И ты перестал бы уважать отца. Я, конечно, понимаю, Ридель будет мне мстить, но все равно, все равно. Ах, как все гадко, гадко нынче в нашем любезном отечестве!..»

Тихий стук в дверь. Вошел Павел Бордюгов, поздоровался, повесил выутюженный сюртук, белоснежную сорочку. «Когда он все это успевает делать? — впервые пришло в голову поручику. — Ведь он целый день трудится на лодке.