Выбрать главу

Тогда еще не употреблялось взятое напрокат из физики слово «аннигиляция». Но я боялся, что от присутствия рядом этих двух антагонистов произойдет нечто такое, что происходит от столкновения вещества с антивеществом.

Здесь, в этих беглых и коротких воспоминаниях о встречах с Зощенко, может быть, и не уместно много распространяться о философской загадочности юмора, но совсем обойти эту тему тоже нельзя.

Юмор во всех странах и во все времена пытался выявить элементарное и бездуховное в человеке, показать сходство «элементарного человека» (обывателя) с вещью и сходство вещи с бездуховным человеком. Лучше всех это удавалось Гоголю, традиции которого унаследовал и развивал Зощенко.

Холодный, «закрытый» юмор Добычина был, как мне кажется, генетически более связан с юмором Флобера — там, где Флобер давал своему юмору волю, как, например, в «Мадам Бовари», где высмеивался обыватель — позитивист провинциальный аптекарь Гомэ.

Пусть извинит мне читатель эти, наверное, не очень убедительные рассуждения. Но и сам Зощенко тоже любил рассуждать, например, в биографических повестях, в тех местах, где заходила речь о психологии, физиологии и медицине. Рассуждая, он подключал юмор, который становился подтекстом для того, чтобы вывести изображение за пределы одномерного мира управхозов, столь зло и одновременно добродушно высмеиваемого Михаилом Михайловичем.

Это парадоксальное соединение злого с добродушным, смешного с грустным, минутного с вечным, единичного с всеобщим и является той трудно разрешимой проблемой, которая занимает многих, в том числе и автора этой статьи.

Как было бы хорошо, если бы иные эстетики, слишком рассудочно и скучно рассуждающие о юморе, тоже подумали о том, что юмор враждебен всякой элементарности, что в нем скрыта тоска по духовности и красоте.

Есть что-то сервантесовское в этом желании Зощенко одушевить людей и вещи, показать антиномию в человеке, соединить мечтательное с реальным, как это делал Сервантес, и с помощью своего великолепного и тонкого юмора сделать всех более духовными.

5

Долгий опыт личного и духовного общения с писателями привел меня к выводу, что писателей можно разделить как бы на две категории. Одним свойственна откровенность, и они охотно пускают посторонних в свою творческую лабораторию, не делая тайны из особенностей своего творческого процесса, другие же, наоборот, держат свою внутреннюю душевную работу втайне, не любят распространяться о своих художественных вкусах и пристрастиях, о которых так любили откровенничать Томас Манн, Паустовский и Олеша.

К какой из этих двух категорий следует отнести Зощенко? Казалось бы — к первой, к той, что не вешает на дверях своей творческой лаборатории замок, а держит эти двери открытыми: об этом как будто свидетельствуют биографические повести. И все же я в этом не уверен.

Летом 1938 года в Коктебеле я спросил Михаила Михайловича, как он относится к творчеству Хемингуэя.

— А почему вас это интересует?

— Потому что Хемингуэй, как мне кажется, лучше других чувствует характерные особенности современного человека. И, кроме того, он мастер и вы мастер. И мне хотелось знать, как вы относитесь к его мастерству?

Мне показалось, что Зощенко хотел уклониться от этого разговора. Он неохотно сказал:

— Хемингуэй и его видение далеки от меня. Он иногда кокетничает своим мужеством и слишком любит заниматься рыбной ловлей. А мне чуждо это инфантильное занятие.

— А кого из современных западных писателей вы высоко цените?

И Зощенко назвал мне имя знаменитого тогда норвежского писателя, который лучше многих других умел писать о любви. Но сделал он это признание под моим нажимом, по-видимому вовсе не расположенный к разговору о том, что находится рядом с интимными сторонами его внутренней творческой работы.

Гораздо охотнее Зощенко говорил не о литературе и искусстве, а о науке, особенно — о физиологии и психологии. Это была его любимая тема.

Помнится мне наш разговор за столиком ресторана в Доме писателя имени Маяковского, уже в конце пятидесятых годов.

— Расскажите мне все, что вы знаете о кибернетике, — попросил он вдруг меня. — Недавно прочел книгу Винера. Трудное, но увлекательное чтение. Математические формулы я, конечно, пропускал. Верил Винеру и без формул. В свое время я с таким же любопытством читал книги по психологии и медицине.

— Почему вы так интересовались медициной?

— В частности, потому, что хотел излечиться от одной редкой, малоизученной болезни, которой я заболел еще когда был гимназистом. Причиной ее была психологическая травма. Сильное нервное переживание. Умер отец. И мы с матерью, оставшись без средств, пошли к одному важному лицу, от которого зависела наша участь. И это важное лицо очень бессердечно приняло нас. Я по молодости еще ни разу не встречался с такой черствостью и бездушием. Очень нервничал. И последствия дорого мне обошлись. Мне стало трудно глотать пищу, до того трудно, что я не мог есть.

— И вам удалось излечиться от этой болезни?

— Удалось. И без помощи врачей. Силой воли. Самовоспитанием. И самоубеждением. Хотя и не сразу… В нашем организме есть много такого, что не снилось нашим медицинским мудрецам и светилам. Как видите, обошелся без светил.

Несколько дней спустя мы продолжили разговор. Речь зашла о том, что в обыденных суждениях называют судьбой.

— А существует ли судьба? — спросил я Зощенко. — Не метафора ли это? Не псевдоним ли того, что люди ленивого ума не умеют точно обозначить?

— Чтобы знать это, — ответил Зощенко, — нужно уметь проникнуть в тайны жизни. Между поведением человека и его судьбой существует подспудная связь. Судьба — это та страсть, то предуказанное поведение, которым впрок заряжает человека жизнь.

6

В Ленинградском отделении Союза советских писателей самой многочисленной творческой секцией считается секция прозы.

В довоенные годы она не была такой многочисленной. Но зато в ней состояли и активно работали Федин, Шишков, Тынянов, Алексей Толстой, Тихонов, Мих. Козаков, Слонимский, Лавренев, Каверин, Никитин. И, разумеется, Зощенко.

Сейчас кажется странным, что такая, в общем, обыденная организация, как секция прозы, состояла сплошь чуть ли не из классиков. Но классики поражали своей скромностью, и тогдашние заседания секции отличались от нынешних содержанием и глубиной затрагиваемых вопросов и проблем, особенно в те дни, когда в заседаниях участвовали Тынянов, Федин и Зощенко.

Заседания, как правило, стенографировались. И мне думается, что многие стенограммы заседаний послужат бесценным материалом для будущих и настоящих историков советской литературы.

Хорошо мне запомнилось одно из этих заседаний.

Из Москвы на несколько дней приехал Ю. К. Олеша и пожелал встретиться с ленинградскими писателями в будничной рабочей обстановке, на заседании секции прозы.

Пришел (специально ради Олеши) Ю. Н. Тынянов, из-за болезни редко посещавший секцию.

Олеша был очень тронут и, выступая, часто обращался к Тынянову, выделяя этим его из всех присутствующих.

Выступление Олеши походило на устное эссе, мысль прихотливо и причудливо возникала, возбуждая умы присутствующих и подчиняясь не столько логической, сколько ассоциативно-эмоциональной связи.

— Не люблю Александра Дюма, — сказал вдруг Олеша. — Мне всегда бывает скучно его читать. Он рассказывает, вместо того чтобы показывать и изображать. Литература без изображения — не искусство.

Тынянов заступился за Дюма, назвав его гениальным рассказчиком. Начался спор между Тыняновым и Олешей, который трудно восстановить сейчас, спустя тридцать пять лет.

Зощенко на заседании не был, находился, кажется, в отъезде. Через несколько дней я встретился с ним и рассказал ему о споре Тынянова с Олешей.