Выбрать главу

Как известно, в раннем творчестве Заболоцкого явственно различимы два этапа, два слоя, каждый из которых был по-своему интересен и близок Зощенко. Первый ярче всего проявился в «Столбцах» — это острое, гневное обличение мещанства; второй начался в поэме «Торжество земледелия» и с классической силой продолжен в цикле стихов, посвященных Северу и природе: «Седов», «Север», «Метаморфозы», «Все, что было в душе». Этот второй этап — натурфилософский, если можно его так назвать, — был особенно дорог Зощенко в предпоследнее десятилетие его собственного творчества. В «Возвращенной молодости», в «Повести о разуме» и других произведениях этих лет отчетливее и откровеннее, чем ранее, поставлены задачи научного исследования, психологического анализа, философского осмысления, художественную часть сопровождает чисто научный комментарий, где уже нет ни единой юмористической, пародийной нотки.

Как ни странно на первый взгляд, именно тогда у Зощенко появился интерес к астрологии и к влиянию планет на психическую жизнь людей. Не скрою, когда он об этих вещах говорил, мне казалось это наивным и смешноватым, и я объяснял это просто чудачеством. Но потом я понял, что его привлекало как раз сочетание поэзии и науки, пускай квазинауки, псевдонауки, как привыкли мы трезво определять астрологию. Ведь когда-то в ней выражалось искреннее желание людей разгадать тайны природы, загадки бытия, чудеса мира. В этом непреодолимом стремлении Зощенко, несомненно, видел, чувствовал поэтическую прелесть и смелость — вот что, мне кажется, руководило им, а вовсе не склонность к мистике.

Кроме того, эта жадная, почти детская любознательность, может быть, больше всего роднила его с широким, массовым, что называлось в старину — народным читателем. Зощенко не мог и не хотел пренебречь простодушной читательской тягой к познанию, пусть далекой от уровня кандидата тех или иных наук, от души презирающего глупые суеверия. Он уважал своего «низового» читателя никак не меньше, чем гигантов мысли, и в этом нет никакого противоречия. Вчитайтесь в его предисловия к «Голубой книге», к «Возвращенной молодости», к другим книгам, где он ведет неспешные беседы с читателями, делится с ними своими раздумьями, прежде чем начать рассказ о житейском или историческом случае. Это желание прямого контакта сказывалось и в склонности Зощенко к научному популяризаторству, и в обилии стихотворных эпиграфов и цитат. Зощенко не только любит и уважает читателя, он страстно хочет его воспитать, сделать лучше, добрее, чище, разумнее, привить ему художественный вкус, — словом, как можно дальше увести от мещанства. Эта писательская позиция прямо противоположна так называемой башне из слоновой кости, в которую предпочитали удаляться иные мэтры, и это опять же сближает Зощенко с великими сатириками прошлого — они все были агитаторами и пропагандистами…

Что до небесных светил, то они в любом случае не предсказали Зощенко его судьбу. Помню, живя на Васильевском острове, я дважды встречался по делу с тогдашним секретарем Василеостровского райкома Г. М. Нестеровым, и оба раза он с любопытством меня расспрашивал: «Ну, а Зощенко что нового написал?» В 1945 году я ему мог более или менее точно и конкретно ответить; в 1947 году сказал: «Не знаю. Думаю, что ничего». Но это было не совсем так: Зощенко не переставая трудился, и я знал примерно — над чем, об этом я дальше скажу, но тогда мне хотелось ответить именно так.

Сам Михаил Михайлович в эти тяжкие для него годы никогда не жаловался и никого не проклинал, по крайней мере я этого от него ни разу не слышал. Лишь однажды я видел его раздраженным и даже несправедливым. Это было в Книжной лавке писателей, когда ему показалось, что там нарочно не оставили нужную ему книгу. На куда большие несправедливости и обиды он так нервно не реагировал, а было это уже за два года до смерти…

Не только близкие люди, но и те, кто впервые с ним встретился, почти непременно проникались к нему симпатией и уважением. Как же так? Разве не противоречит это тому, с чего я начал свой очерк? По-моему, нет. Под суесловившими о нем людьми я подразумевал тех, кто его совершенно не знал, никогда не видел и тем не менее мерзостно творил о нем легенду — либо по глупости, по невежеству, либо из любви к хамству. Зато у большинства встречавшихся с ним он сразу же вызывал самые лучшие чувства. Однажды, не то в 1956-м, не то в 1957 году, у меня допоздна засиделся Борис Николаевич Ливанов. Не помню точно, с чего и как повернулся наш разговор, но Ливанов вдруг попросил меня соединить его по телефону с Зощенко. Аппарат стоял на диване по правую руку от меня, а Ливанов сидел по левую, да к тому же был под хмельком, и, когда я позвонил, поздоровался, сказал Михаилу Михайловичу, кто хочет с ним говорить, и передал Ливанову трубку, тот стал тянуться через меня и держал трубку совсем близко от моего уха, вот почему я слышал, так сказать, обе беседующие высокие стороны…

Кроме шуток: Ливанов поразил меня и растрогал тем, с какой нежностью он говорил с Зощенко. В том, что он говорил ему «ты» и называл Мишенькой, еще не было ничего удивительного: Ливанов с большинством приятелей и знакомых был на «ты», в этом (и только в этом) он схож с одним из своих сценических образов, с Ноздревым. Но нет, во всем, что он говорил Зощенко, была настоящая человеческая нежность. Исчез хмель, исчезло все напускное и грубоватое, что было свойственно иногда этому умному, образованному и очень талантливому, но порой слишком уж самоуверенному и эгоцентричному человеку, осталось все лучшее, что в нем было. Или же он так сыграл? Нет, не думаю. Думаю, что Ливанов действительно любил Зощенко. По ответам Михаила Михайловича я понял, что он тоже тронут и благодарен Ливанову за этот ночной звонок и ласку — в те годы это так ему было нужно. Скажу откровенно, что с этой минуты я стал решительно лучше относиться к Ливанову, которого любил и ценил до той минуты как даровитейшего артиста, умного, остроумного, высококультурного собеседника — увы, самовлюбленность и эгоцентризм которого порой мешали общению…

Разные, очень разные люди уважали, любили и высоко ценили Зощенко не только как писателя, но и как человека. Среди них хочу прежде всего назвать Николая Павловича Акимова, человека очень сдержанного в смысле дружеских отношений, антисентиментального, скорее даже сухого. Но, работая в акимовском театре почти два года, с осени 1946-го до весны 1948-го, я мог близко наблюдать, как упорно пытался Акимов помочь Михаилу Михайловичу в трудное для того время. Как, чем помочь? Акимов заказал ему пьесу, наверняка зная, что поставить ее не удастся, но зато Зощенко будет, что называется, при деле. Михаил Михайлович со свойственными ему добросовестностью и прилежанием писал все новые и новые варианты пьесы, будучи неудовлетворен тем, что написано, и Акимов, несмотря на свою крайнюю занятость и свой деловой, сверхделовой характер (он даже по телефону мог говорить лишь по делу и только предельно кратко), терпеливо слушал или читал эти бесконечные вариации. Когда я собирал пьесы М. Зощенко, одноактные и большие, чтобы издать их в «Искусстве», я обнаружил семь редакций этой комедии. Работа не была зряшной: она отвлекала Зощенко от тяжелых мыслей и чувств и в какой-то мере даже увлекала его как художника — ряд эпизодов и персонажей в пьесе был по-настоящему смешон, что, казалось бы, удивительно при создавшейся для писателя ситуации.

Вот уж семнадцать лет, как нет с нами Зощенко, а все видится он живым: неспешная, грациозная походка, оливкового цвета лицо, прелестная улыбка, сбоку во рту блестит золотой зубик (хочется почему-то сказать не зуб, а именно зубик); был он всегда худощав, но в меру, а в конце жизни все подсыхал, подсыхал и все темнело и желтело лицо…

Когда летом 1958 года Зощенко хоронили на Сестрорецком кладбище, среди провожавших его в последний путь я увидел молодого писателя, только еще начинавшего печататься. Парень он был грубоватый, не склонный к чувствительности, но я заметил, что он собирает по обочинам дороги ромашки и лютики, а затем кладет их на свеженасыпанный могильный холм, под который лег на вечное поселение Зощенко. Должен сказать, что этот знак внимания было особенно приятно видеть: я хорошо помнил, что именно Зощенко, прочитавший когда-то ранние, во многом еще экспериментальные рассказы этого молодого писателя, не только оценил его талант, но и посоветовал ему писать рассказы для детей, тот послушался — и это принесло ему признание и известность. Бережно собранные и положенные на могилу полевые цветы являли собой самую искреннюю благодарность покойному.