Девочка находится в комнате с десяти часов, сказала она; девочка красивая, чистая, хорошо воспитана, но умирает от страху, потому что одна ее подружка, убежавшая с грузчиком из Гайры, два часа истекала кровью. Но оно и понятно, допустила Роса, у этих, из Гайры, такая слава, они ослиц дерут. И вернулась к делу: Бедняжке, кроме всего, приходится еще и горбатиться на фабрике, пришивать пуговицы. Мне не показалось, что это такое уж тяжелое занятие. Так думают мужчины, возразила она, это еще хуже, чем дробить камень. И еще она призналась, что дала девочке питье – валериановку с бромидом, и та сейчас спит. Я подумал, что эти жалостливые сетования – еще одна уловка, чтобы поднять цену, но нет, сказала она, мое слово – золото. И твердое правило: за каждую услугу – плата отдельная, звонкой монетой и вперед. Вот так.
Я пошел за ней через двор, размягчившись видом ее увядшей кожи и тем, как трудно она переступала распухшими ногами в простых хлопчатобумажных чулках. Полная луна добралась до центра неба, и мир казался погруженным в зеленые воды. Неподалеку от ее дома был устроен помост из пальмовых ветвей для музыкантов, приглашаемых городскими властями, вокруг стояло множество табуретов с кожаными сиденьями, висели гамаки. Во двор, за которым начинались заросли фруктовых деревьев, выходила галерея из небеленого кирпича с шестью спальнями и окошками, затянутыми сеткой от птиц. Единственная занятая комната тонула в полумраке, и Тоня-Негритянка по радио пела о несчастной любви. Роса Кабаркас перевела дух: Болеро – это сама жизнь. Я был с ней согласен, но до сего дня не решался этого написать. Она толкнула дверь, вошла в комнату и тут же вышла. Все еще спит, сказала она. Хорошо сделаешь, если дашь ей поспать вдоволь, сколько просит ее тело, твоя ночь длиннее, чем ее. Я был в замешательстве: А что, по-твоему, я должен делать? Сам поймешь, сказала она с неподходящей случаю невозмутимостью, на то ты и мудрец. Она повернулась ко мне спиной и оставила меня наедине с ужасом.
Бежать было некуда. Я вошел в комнату, – сердце готово было выскочить из груди, – и увидел спящую девочку, голую, в чем мать родила, такую неприкаянную, на огромной, чужой постели. Она лежала на боку, лицом к двери, освещенная ярким верхним светом, не скрывавшим ни одной подробности. Я сел на край кровати и, завороженный, смотрел на нее, впитывал всеми пятью чувствами. Она была смуглая и тепленькая. Ее, видно, готовили, мыли и прихорашивали, от макушки до нежного пушка на лобке. Завили волосы, ногти на руках и ногах покрыли лаком натурального цвета, но кожа медового оттенка была обветренной и неухоженной. Грудки, только-только наметившиеся, были еще похожи на мальчишеские, но чувствовалась в них готовая вот-вот брызнуть скрытая энергия. Самое лучшее в ней были ноги, наверное, мягко ступавшие, с длинными и чувственными пальцами, как на руках. Даже под работавшим вентилятором она вся светилась капельками пота, жара к ночи стала совсем невыносимой. Невозможно было представить себе ее лицо под густым слоем рисовой пудры, густо накрашенное, с двумя пятнышками румян, накладными ресницами, чернеными бровями и веками и с губами, щедро размалеванными помадой шоколадного цвета. Но ни одежда, ни косметика не могли скрыть ее характера: гордо очерченный нос, сросшиеся брови, хорошо вылепленный рот. Я подумал: нежный боевой бычок.
В одиннадцать я пошел по моим обычным делам в ванную комнату, где она оставила свою жалкую одежонку, но разложила ее на стуле так, словно это был богатый наряд: платьице из синтетической ткани в бабочках, желтые мадаполамовые трусики, веревочные сандалии. Поверх одежды лежал дешевенький браслет и тонкая цепочка с изображением Пресвятой Девы на медальоне. Тут же, на полке, лежала сумочка с губной помадой, румянами, ключом и мелкими монетами. Все такое дешевое, стертое и заношенное, я и представить себе не мог такую бедность.
Я разделся и постарался повесить вещи на вешалку так, чтобы не помялась шелковая рубашка и отутюженный полотняный костюм. Помочился в унитаз под сливным бачком с цепочкой, помочился сидя, как меня, еще ребенка, научила Флорина де Диос, чтобы не пачкать края горшка, и – к чему скромничать – струя была тугой и ровной, как у вольного жеребца. Прежде чем выйти, я посмотрелся в зеркало над раковиной. Лошадиная морда, которая глянула на меня из зеркала, не была дохлой, но была мрачной, с отвисшим подбородком, как у Папы Римского, набрякшими веками и жиденькой растительностью, которая когда-то была буйной гривой музыканта.