Я могла бы ответить: «Ну, а мы? Мы тоже были хороши!» Но зачем? К тому же Нуйи уже тормозит перед входом в больницу, очень осторожно, оберегая меня от толчков.
Он бросается к дверце, завладевает мной, а я молчу, не трепыхаюсь, играю на жалости. Меньше чем десять месяцев назад я еще хорохорилась, и мои выходки вырывали у этого парня лаконичную похвалу: «Сними шляпу!» Те времена прошли. На сегодня моя слабость — моя единственная сила. Ее следует скорее преувеличивать: жалость проникает глубже восхищения, особенно когда сменяет его и занимает его место в сердце. Моя гордыня приспосабливается к этому. Разумеется, с большим трудом! Но если у человека нет иного выбора, его гордость соглашается на любую уступку, даже самую унизительную.
Из двора во двор, из коридора в коридор Матильда и Серж наполовину несут меня, наполовину ведут, пока наконец не добираются до безликой комнаты со стенами, покрытыми эмалевой краской и похожей на тысячи других; она казалась бы совсем обыкновенной, если бы в ней не лежали маленькие больные с расстройством координации движений, маленькие паралитики — короче говоря, дети, пожираемые болезнями стариков. Клод сидит на краю постели номер три, уткнувшись подбородком в грудь, и болтает ногами. Слишком длинные волосы падают ему на глаза; он и не думает отодвинуть пряди, между которыми с трудом можно разглядеть его погасшие зрачки, ставшие двумя пятнами неопределенного цвета. Наконец он замечает нас, роняет бумажную курочку, вяло зовет: «Станс! Матиль!», сжимает в руке мешочек с леденцами и тут же снова впадает в безразличие, в свое молчание, которое он в течение четверти часа заполнит хрустом пережевываемых сластей. Он поднимает свою мордочку белой мышки всего лишь два или три раза, чтобы ответить на кривую улыбку, которую я выдавливаю из себя, или на нежности Матильды, которая трещит, давая ему массу наставлений. Нуйи зевает. Наверное, он спрашивает себя, почему он тут, с этим жалким малышом, горой расплывающегося от нежности жира и смертью, получившей отсрочку. Я наклоняюсь к нему, чтобы доверительно сообщить:
— Он никогда не будет ходить… Но теперь по крайней мере в этом нельзя винить ни его, ни меня.
— Конечно! — бормочет сквозь зубы Серж с плохо скрытым равнодушием.
Мы снова добрались до машины. Вот уже Серж прорвался к бульвару Рейи. Должно быть, он боится молчания, опасаясь, что я затрону нежелательные для него темы. Он говорит, говорит сам, чтобы заполнить паузу. Он засыпает Матильду сообщениями, на которые ей ровным счетом наплевать.
— Что вы скажете об этой крошке Маргарет, едущей из Рима, где она виделась с папой? А наш Венсан Ориоль сегодня отправляется в Алжир лопать финики! Какой насыщенней день сегодня, двадцать девятого мая: матч Бордо — Париж, приз Люпена в Лоншане — я поставил кучу денег на Амбиорикса; чемпионат Франции по боксу в легком весе в Реймсе… Подумать только! И это еще не все! Состоится также чемпионат Франции по теннису… Ой-ой! Придется его пропустить.
— Катрин обычно никогда не пропускает соревнований по теннису.
— На этот она пойти не хотела, — говорит Серж, круто заворачивая на площадь Домениль.
Поскольку на повороте меня отбросило, того, что я подскочила, никто не заметил. Катрин вернулась! Однако я не видела ее из моего окна, и никто ее не встречал. Значит, она живет затворницей. Все ясно! Эта история обернулась скверно. Она досадует или ругает себя. Что касается Нуйи, то он мог узнать об ее приезде, только интересуясь полубарышней Рюма всерьез и поддерживая с нею какие-то отношения или же подрядив наблюдателей. Неужто Миландр был прав? Если да, то это кончик интересного клубка. Я пробую потянуть за ниточку.
— А что сталось с тем типом? Ну, знаешь, у которого еще фамилия, привлекательная для ныряльщиков за жемчугом.
Нуйи вихрем проносится по мосту Берси, забывает сигналить, пересекая набережные, и дает полный газ, чтобы взять крутой подъем на бульвар де ля Гар. Поднявшись до решеток, за которыми открывается целый мир ржавых рельсов и вагонов, он оборачивается и рычит.
— Перламутр! Об этом мерзавце и разговору больше нет. Слопав устрицу, он бросил ракушку.
Машину тут же сильно заносит, и Серж вынужден смотреть вперед. Он чуть не налетел на велосипедиста и, образумившись, снижает скорость и даже позволяет обогнать себя составу наземного метро — его вагоны первого класса кажутся красным пунктиром по краю синего неба. Теперь он, насупившись, погружается в молчание. Итальянская площадь, Гобелены, Пор-Руайяль, улица Сен-Жак: ни слова. Вот больница Кошен и толпящиеся у входа торговцы сладостями, машины, груженные апельсинами, случайные продавцы цветов, возвращающиеся из лесу, — они предлагают букетики первых, еще не распустившихся ландышей и последних подснежников, уже готовых опасть, очень желтых, с красным пестиком посредине.
Повторяется та же процедура: меня несут в стоячем положении, точно статую. Когда же после долгого ожидания у справочного окошка и длинного пути по обычному лабиринту больничных коридоров Нуйи замечает через стеклянную дверь палаты профиль Паскаля, он вдруг сникает:
— Все-таки я подожду тут. Беллорже — неплохой парень, но, право же, для меня он слишком священник.
Учтем его слабость и не станем возражать. В сущности, это меня устраивает. Столкновение Беллорже с Нуйи многого не даст, а мне хочется побыть с Паскалем наедине. Я едва ли не сожалею о присутствии Матильды. Я передвигаюсь с трудом, потому что теперь меня поддерживают только с одной стороны. Паскаль сидит на кровати и неторопливо перелистывает «Ле тан модерн». Его далеко не украшает казенная рубашка — помятая, в густых чернильных пятнах, она к тому же не сходится на груди, объем которой увеличился из-за повязок. Но это все тот же Паскаль, не имеющий возраста, тот, кого невозможно принять за «молодого человека, пострадавшего от несчастного случая». Вовсе не стараясь выделиться, он, однако, не дает себя поглотить этой больничной обстановке, которая делает пациентов такими же одинаковыми, как простыни, и превращает их в людей безыменных, скверно пахнущих, жалующихся, скучающих. Поручи незнакомому с ним человеку найти Паскаля, и тот безошибочно пойдет прямо к его постели, настолько выдают священника посадка головы и сдержанные движения.
— Констанция, вы! И с вашим соучастием, мадемуазель Матильда!
На его лице отражается все — удивление, радость, досада. Все, кроме чего-то, не имеющего названия и что я упорно стараюсь отыскать, пока меня усаживают за неимением лучшего в лечебное кресло с подушкой.
— Я тронут, — повторяет Беллорже. — Глубоко тронут! Но я хотел бы знать, кто тут самый неблагоразумный — племянница или тетя?
У нас есть прекрасное оправдание. Я произношу глухим голосом, подходящим к данным обстоятельствам:
— Я хотела, не откладывая, выразить вам свое сочувствие.
— Наше сочувствие… — поправляет Матильда. С соболезнованиями покончено. Они да поздравления — вот что мне противнее всего. Для меня слова значат то, что они значат, и мне очень трудно подчиняться правилам хорошего тона. К тому же смерть незнакомой мне мадам Беллорже меня почти не трогает. Очень скоро Паскалю это становится ясно. Крылья его носа слегка раздуваются: он испускает два-три вздоха, которые двояко не истолкуешь. Потом, отбросив приторную вежливость, самую фальшивую из всех, он начинает рассказывать о своих планах. К сожалению, он говорит в возвышенном стиле:
— Я продам дом моей матери. В моем положении нежелательно быть связанным собственностью, тем более такой, которая корнями уходит в землю, будит у человека воспоминания и тем самым может предопределить его будущее. Я продаю дом матери именно потому, что чувствую, как он мне дорог, и потому, что там, где он находится, никакой подходящей должности для меня нет.
Тонкие губы Паскаля и зрачки, бегающие за стеклами очков, ищут моего одобрения. Но я им не торгую; я киваю с лицом каменного ангела, поддерживающего ясли, где лежит Христос-младенец. Ободренный, он продолжает, несмотря на присутствие сверхштатного свидетеля в лице Матильды: