— Тебе от этого станет легче, — говорит Ренего, вытаскивая из стеклянной трубки, изогнутой в виде буквы «V», резиновый катетер.
Матильда подсовывает под меня судно. Я закрываю глаза. Как ни привыкла я к физическим унижениям, это для меня, пожалуй, слишком мучительно. То, что паралич выводит из строя мои мышцы, одну за другой, еще куда ни шло! Но он мог бы постыдиться и не трогать моего мочеточника. Дорогой мой Паскаль, видите, как ваш господь вознаграждает непорочную девушку? Вы становитесь все более настойчивым, вы говорили мне на днях: «Бог незримо стоит за вашим страданием. Посвятите же его богу…»; сумеете ли вы теперь найти формулировочку, доказывающую мне, что эта мука тоже с его соизволения, что она для него как ладан, что он мудро вознаграждает за нее… например, в седьмой раз возвращает Катрин ее девичью чистоту, чтобы оплатить несправедливое оскорбление, нанесенное моей? У нашего господа бога вкус к странным заслугам! И если считается, что я в такой позе тружусь во славу божью…
Нервный смех сотрясает меня и вызывает возмущение Ренего, осторожно вдвигающего свою трубку. Он ворчит:
— Ну, знаете ли! Из чего только она сделана? Она станет хохотать и в гробу.
Он прерывает свое омерзительное занятие, чтобы почесать ухо, и вполголоса добавляет:
— Небольшая передышка. Мочевой пузырь так переполнен, что выводить всю мочу сразу было бы опасно. Тебе стало полегче, Констанция?
Мне стало полегче. Я не желаю знать почему. О чем думать, о чем думать, чтобы не подохнуть от унижения?
О них. Если мое положение становится все хуже и хуже, то у них, пожалуй, наоборот. Паскаль совершает массу добрых дел. По мелочам. От него по-прежнему веет холодом и надменной святостью, он меня раздражает, его образ мыслей мне непонятен, но он трудится на своем поприще. Если бы не мое пристрастие к проходимцам и убогим, я должна была бы «одарить его своей благосклонностью».
К несчастью или к счастью, моя благосклонность обращена на Сержа, который дает мне небольшую передышку. Он перетрусил. Страх перед тюрьмой ничуть не возвысил его в моих глазах. Но… Скажем уж, чего там! Я питаю слабость к его славной мордахе, своего рода нежность, которую он жульнически выманил у меня, как жульнически выманивал заказы для своей фабрики. Он то наивно груб, то неожиданно чуток. Сложное чувство к Катрин делает его привлекательным, искупает все прочее. Серж, искупаемый Кати! Математик сказал бы: минус на минус дает плюс. Люк, суждения которого (увы, в отличие от характера!) всегда решительны, уверяет, что «Серж уже стал преемником Перламутра». Удивил! Нуйи сам признался в этом, когда приходил последний раз: «Подумать только — надо быть таким олухом, чтобы втюриться». Отлично сказано. «Не поднимай черного флага, если на борту есть женщина», — говорит пословица Антильских островов. Пожалуй, Серж решился отдать в залог свой бумажник и свое сердце, расположенное прямо под ним. Допустим худшее. Я привыкла к мысли, что предполагать худой конец вернее, чем надеяться на авось.
В чем я меньше уверена, так это в том, что меня обрадует счастье Катрин. Позавчера, продолжая разыгрывать (с большим трудом) сваху, чтобы уменьшить урон и еще потому, что в конце концов Серж и Катрин могут подойти друг другу, как рыба с душком — второразрядному повару, я позволила себе бросить фразу: «Нуйи становится очень приличным человеком». Я едва не влепила крошке пощечину, услышав в ответ: «Вот поэтому-то я и выхожу с ним на люди».
Понимает ли она, что выходит на высоких каблуках со своей последней надеждой?
Что касается Люка, который вот уже несколько дней, как проходит испытательный срок у Сержа (занесем это в актив того и другого), то впредь мне следует дорожить им больше. Уж очень я им помыкала. Не его вина, если он — один из тех бесчисленных людей, которые все понимают задним числом; если он не из тех, кто берет (как Нуйи) или дает (как Паскаль), а из тех, кто предлагает в обмен. Первое доказательство: желая во что бы то ни стало завоевать доверие своего однокашника и патрона, Люк подал Нуйи идею выпуска художественных керамических плиток для отделки стен, вызвавшую у того крик восторга: «Блеск!» И вот мой Люк загорелся, увлекся и уже не покидает макетного цеха.
Я ничего не говорю о папаше Роко и о Клоде. Ни старик, ни ребенок никак себя не проявляют, и, смягчившись, я думаю: «Почему одни люди согревают нас лучше, чем другие? Этот больше, чем тот. Серж больше, чем Паскаль. А ведь у всех нас температура тридцать семь градусов».
— Ну вот! — произносит Ренего.
— Наконец-то! — вздыхает Матильда, поспешно накидывая на меня простыню.
Не скрою, я впадаю в блаженное состояние, но, право же, могу приписать его не столь низменным причинам. Мои ребятки подают надежды. А вот я — уже никаких… Вдруг внутренний протест подстегивает мою немощную кровь, возвращает мне воинствующий оптимизм. Как тебе оказаться достойной себя, Эгерия? Ты немного устала быть гордой через посредство других. А нельзя ли извлечь что-нибудь еще из твоих собственных ресурсов? Использовать бесполезную Констанцию? Где это я читала статью о пересадке роговицы?
— Пока вы в моей власти, доктор, дайте-ка мне адрес глазной клиники. И скажите, устроят ли их мои глаза?
Ренего подскакивает, смотрит на меня с подозрительностью психиатра. Да, голубчик, ты не ослышался — мои глаза. Последнее богатство. Зачем терять его без пользы? Мертвецы — разновидность слепых, а я стану мертвецом в самом скором времени. Я улыбаюсь, как будто речь идет о безобидной шутке. Ренего снова изображает бешенство, играет морщинистым подбородком, полыхает рыжей бородкой, производящей впечатление на некоторых норовистых пациентов.
— Ты что, рехнулась? Воображаешь, что в твоем положении можешь позволить себе роскошь уступить свои гляделки, а среди моих почтенных коллег найдется господин, еще больший псих, чем ты, способный их у тебя вылущить?
Он прав, и, по зрелом размышлении, мои глаза-гонцы мне еще пригодятся. Придется свести этот прожект к разумным масштабам и придать ему форму завещания:
— Я только хочу заполнить бланк заявления, которое позволяет глазной клинике использовать глаза людей после выдачи свидетельства о смерти.
— Я тебе его еще не подписывал! — сердито говорит Ренего.
31
Белая келья. В затененных местах штукатурка кажется голубоватой. В других перебегают светлые пятна; осенний закат возвращает стеклам цвета их расплавленного состояния. В общей комнате Клод — теперь он спит у нас и уходит с матерью только по средам — нескончаемо мелет три ноты на музыкальной мельнице. Матильда крутит ручку ротатора. Телефонная трубка больше не лежит на постели. К чему! Левая рука присоединилась к правой под одеялом. Я получила повышение: Констанция-обрубок произведена в ранг Констанция-голова. Положенная на левую щеку, я смотрю на Паскаля.
Он плотно сжимает колени. Его ноги, обутые в добротные башмаки, подбитые новыми подметками, словно приклеились одна к другой, руки скрещены, плечи опущены. Он не производит впечатления человека очень смущенного или не находящего слов. Но его слова, движения, взгляды наводят на мысль о птице, попавшей в смолу. Он весь пропитался жалостью и не знает, как из нее выкарабкаться.
— Я думаю, — глухо говорит он, — так будет лучше. Разумеется, Констанция, никто меня к этому не принуждает. Я свободен. Мы, священники протестантской церкви, всегда вольны отказаться от места и даже снять с себя сан. Мы пользуемся также самой большой свободой действий в отправлении службы согласно своим возможностям и избранной манере… Получаемые нами рекомендации и в самом деле только рекомендации. Я сам, по собственной инициативе, обратился с прошением в Миссионерский совет.
Сегодня Паскаль хорош. От него воняет папоротником — наверное, он только что из парикмахерской, — и эта неожиданная деталь делает его присутствие более земным, более «мирским». Его губы, обычно тонкие, стали ярче, полнее, а слова, которые с них слетают, наконец, определенней, без непременной церковной мишуры. Принятое решение делает людей проще, снимает с них тяжесть. Чтобы мне снять тяжесть с себя, я тоже должна решиться — решиться умереть. Я кажусь себе тяжелой, как свинцовая статуя. Даже воздух, который я вдыхаю, и тот слишком тяжел; он словно загустел.