Выбрать главу

— Как это? — удивился кто-то из слушателей.

— Да вот так. Сидишь с людьми день и ночь, целыми неделями, месяцами, и в сущности совершенно ими не интересуешься. Мы действовали друг другу на нервы, орали на нашего беднягу с пивоваренного завода, как только он начинал стонать, обижались на бухгалтера за непрерывно мучивший его понос. И так нечем было дышать, а клозета у нас не было, только параша в углу… Мы до отвращения знали уже голос, храп, движения, малейшие привычки каждого из нас. Нет, она вовсе не была романтична, эта наша тюрьма, — омерзительна, только и всего. От этой грязи, сырости, безнадежности мы чувствовали отвращение к жизни и раздражение против своих товарищей по несчастью. Тем более что они вовсе не были похожи на борцов за свободу, как мы их себе представляем. Старику с пивоваренного завода было уже под шестьдесят. Когда-то он, наверно, был толст, теперь желтая кожа висела на нем, как плохо пригнанная одежда. Второй, агроном…

Директор на мгновение заколебался.

— Да-а-а… Скажем, агроном… Тот с первого же дня замкнулся в себе, сердитый и мрачный. В городе у него были жена и ребенок, и его грызла тревога за них. Ну, и этот парень, его звали как-то иначе, но мы его окрестили: Гриц. При аресте его здорово избили, он едва ноги таскал и, — я вам, кажется, уже говорил, — по целым дням дремал. Потом еще один — маленький, худенький бухгалтер, который смертельно боялся немцев. Он боялся Ганса, хотя тот не проявлял инициативы даже настолько, чтобы ударить кого-нибудь из нас; боялся другого надзирателя, того, в коридоре, и, заслышав его окрик, съеживался и зеленел от страха. Ну и, наконец, я. Меня всегда считали веселым, может быть из-за моего вздернутого носа, — усмехнулся директор. — Но в нашей камере я, хоть убей, не мог выжать из себя веселья. Так мы и существовали — жизнью наше прозябание никак не назовешь. За стенами тюрьмы будто и не оставалось ничего, словно весь мир перестал существовать. Впрочем, мне-то и рассчитывать было не на что, я как раз должен был уехать; возможно, никто и не знал, что я в последний момент попался. Но даже… даже агроном, у которого в городе была семья, тоже ничего не получал с воли. Казалось, мы так и будем медленно гнить здесь, пока не сгнием. Нас уже стало удивлять, что нам присылают еду из кухни — грязную воду, которая называлась супом, и глину с опилками, именуемую хлебом, — это был единственный знак, что мы все же где-то значимся в каких-то списках, что официально мы существуем. Кто, кроме нас, сидел в том же здании, мы не могли узнать. Наша камера была угловой, одна стена наружная, за другой — какой-то склад или что-то в этом роде, а коридор упирался в тупик, у нас не было даже соседей! Я думаю, что внизу вообще никто, кроме нас, не сидел, камеры были на втором и третьем этаже, а здесь только хозяйственные помещения. Нас водили на второй этаж на допросы, но канцелярия находилась тут же, у лестницы, так что и там мы никого не видели. Впрочем, я уже говорил, что нас допрашивали только в первые дни. Доведенный до отчаяния, я попытался выжать хоть что-нибудь из нашего Ганса, но он с первых же моих слов так вытаращил бессмысленные, стеклянные глаза, что пришлось от этой попытки отказаться. Вначале кое у кого из нас бывали приступы бешенства; пивовар громко, как ребенок, плакал и колотился головой об стену. Потом все впали в апатию, в нравственную дремоту.

И вот однажды я заметил, поскольку еще в состоянии был что-либо замечать, что наш агроном волнуется. У него дрожали руки, он всматривался поочередно в каждого из нас, словно видел нас впервые, открывал рот, чтобы сказать что-то, но молчал.