На третью ночь бухгалтер неосторожно зацепил еще державшийся в раме осколок, стекло вывалилось во двор и разбилось на камнях. Быть может, слишком уж сильного шума и не было, но нам показалось, что загрохотало, будто бомба разорвалась. И хотя никто, видно, не проснулся, — всюду было тихо, — в эту ночь мы уже не осмелились пилить, а утром разразилась катастрофа. Разумеется, несчастье пришло со стороны этого проклятого желтого двора. Немцы заметили под окном известковую пыль и битое стекло. Мы были спокойны — ведь ночной шум не вызвал тревоги, и теперь несчастье свалилось на нас как гром с ясного неба. Утром, когда в наших желудках еще чувствовалось немного тепла после темной бурды, называвшейся кофе, вдруг загремели шаги в коридоре, дверь распахнулась — и мы увидели такую кучу немцев, какой уже давно не видели. Тут был и начальник тюрьмы, и толстый эсэсовец, который нас допрашивал, и наш Ганс, и еще, и еще — в камере стало тесно. Ну, и разумеется, сразу нашли и наши напильники, спрятанные в сломанной, трухлявой ножке нар, и обнаружена была наша работа над тюремной решеткой. Не хватило только одной ночи, чтобы распахнуть нам двери на свободу…
Сперва нас били тут же, на месте. Пивовар упал, они вволю колотили его сапожищами. Наш Ганс следовал примеру других и бил с обычным своим равнодушным, мрачным видом, словно ему совершенно безразлично, что он делает… Но следователь был страшно возбужден. Он кричал высоким, срывающимся голосом, визжал, подпрыгивал на месте и хватался руками за воротник, его душило бешенство. Впрочем, как ни странно говорить это о вооруженных до зубов людях, которые держали в своей власти нашу жизнь, все они как-то беспомощно метались. Они были встревожены и во что бы то ни стало хотели добиться, кто зачинщик и с кем мы связаны в городе. Но здесь, в камере, это было лишь невинное вступление. С этой минуты мы не могли уже пожаловаться на скуку. Нас поочередно стали таскать в канцелярию. Неизвестно почему, первым потащили пивовара. Назад его принесли, он не мог шевельнуться. Затем агронома, затем бухгалтера, Яшку. Меня. Грица. Как били! Раньше я и представить себе такое не мог. И все же это не так страшно. Через некоторое время перестаешь чувствовать боль. И очень помогает ненависть. Сперва чувствуешь боль и страшное унижение — ведь меня даже отец в детстве никогда не бил, — а потом уже только ненависть. Такую ненависть, что она поглощает все остальные чувства. Забываешь, что тебя бросают на пол, топчут, бьют, поливают холодной водой и снова бьют. Часто мне казалось, что бьют не меня, что я стою рядом и наблюдаю их и свое поведение. Как-то странно раздваиваешься. И тот «я», кого бьют, уже ничего не чувствует, а тот, кто наблюдает, все видит, все запоминает до мелочей. И чувствует ненависть, возрастающую до экстаза или чего-то в этом роде, так что эти сильные звери начинают казаться какими-то ползающими вшами. Не знаю, у всех ли это бывает одинаково, наверно каждый переживает по-своему. Я во всяком случае не могу считать себя героем, хотя они и не добились от меня ничего: физические страдания быстро притупились, и в сущности это было легче выдержать, чем обычно себе представляют.
Нас били, потом как тюки швыряли в камеру. Мы уже даже не знали, на что стали похожи. Окно немцы снаружи забили досками, света нам не давали, мы подыхали в полумраке. Теперь мы убедились, что Яшка не был ими подослан, — его избивали наравне с другими. Время от времени немцы устраивали перерыв на несколько дней. В эти дни мы лежали, как бревна, больше на животе. Пивовар стонал, и это были не те его стоны, что раньше, а протяжные, замирающие крики, словно он уже кончался. Но первым не выдержал Гриц. В нем ведь и раньше жизнь едва теплилась. И вот однажды его швырнули в камеру прямо на пол. Ни у кого из нас не было сил помочь ему. Только Яшка втащил его на нары, на свое несчастье: этим он словно напомнил о себе…
— Кому? — полушепотом спросил кто-то из присутствующих.
Директор вздрогнул, внезапно выбитый этим вопросом из своих далеких воспоминаний.
— Кому? Вот то-то, кому… Но это надо рассказывать по порядку.
— Не мешайте! — шепнула хозяйка.
— Гриц скончался так тихо, что мы даже не услышали. К утру он уже окоченел. Пришел Ганс с другим надзирателем, и за ноги вытащили его из камеры.
Я видел, что агронома что-то мучит. Только впоследствии я понял, что как раз в тот момент, когда вор, сам ползая на коленях, втаскивал на нары умирающего, у агронома родилась одна мысль; сначала, быть может, он сам не вполне ее осознавал. На следующий день нас не вызывали на допрос. На второй — тоже. На третий — тоже. Раны затягивались, и нам сделалось еще труднее шевелиться. Что-то изменилось в нас: безразличие исчезло, будто его и не бывало. Наоборот, появилось болезненно острое видение всего происходящего. Быть может, потому я и почувствовал, что агроном упорно о чем-то раздумывает, что его ум неустанно поглощен какой-то мыслью. Наконец, однажды ночью, он решился и пробормотал, словно продолжал какой-то небывший разговор: