навалилась огромная усталость. Поэтому я поднялся и решил пройтись, но я не остался в баре, а выбрался на улицу. Тротуары были серыми и неровными, а небо напоминало зеркало без амальгамы, место, где все вроде бы должно отражаться, но где в итоге ничего не отражалось. Тем не менее везде, куда ни кинь взгляд, царило ощущение обычности. Когда я решил, что уже достаточно надышался свежим воздухом, и хотел вернуться в бар, на одной из трех ступеней крыльца (каменных ступеней, вырубленных в скале, твердых, как гранит, и сверкающих, как драгоценные камни) я столкнулся с типом, пониже меня ростом, одетым как гангстер пятидесятых годов, в нем было что-то карикатурное, эдакий жестокий, но обходительный головорез, который принял меня за знакомого и поздоровался, а я ответил, хотя с самого начала был уверен, что вижу его впервые и что этот тип обознался, но я делал вид, будто помню его, будто я тоже обознался, и так вот мы оба раскланивались, тщетно пытаясь одолеть сверкающие (и совсем-совсем скромные) каменные ступени, но головорез очень быстро осознал свою ошибку и посмотрел на меня совсем иначе, будто бы спрашивая себя, неужели и я тоже обознался или, напротив, с самого начала просто подшучивал над ним, но поскольку он был тупым и подозрительным (хотя, как ни парадоксально, одновременно и хитрым), то спросил меня, кто я такой, спросил, помнится, со злобной ухмылкой, и я сказал, какого дьявола, Хара, это я, Боланьо, и по его улыбке всякому было бы ясно, что никакой он не Хара, но он принял игру, словно вдруг что-то его потрясло, – но это вовсе не стихотворение Лина и уж тем более не мое, – он с радостью решил несколько минут пожить жизнью этого неведомого Хары, которым ему никогда не стать, за исключением мига, когда мы застряли на последней из трех сверкающих ступеней, и он принялся расспрашивать меня про жизнь, допытываться (ужасно неуклюже), кто же я такой, признавая тем самым, что он – Хара, но Хара, запамятовавший о существовании Боланьо, в чем, с другой стороны, не было ничего невероятного, и вот я объяснял ему, кто я такой, а заодно объяснял, кто он такой, то есть тем самым я на самом деле сотворял некоего Хару по моей мерке и по его мерке, иначе говоря, по мерке сложившейся ситуации сотворял некоего умного, храброго, богатого, щедрого Хару, влюбленного в красивую женщину, отвечающую ему взаимностью, неустрашимого Хару, и тут гангстер заулыбался, окончательно убеждаясь, что я подшучиваю над ним, но он был не в силах поставить точку в этой истории и преподать мне урок, словно вдруг влюбился в образ, который я рисовал, вот почему он охотно позволял мне рассказывать всякие вещи не только про Хару, но и про друзей Хары, и про некий мир, мир, который даже для Хары оказался слишком велик, мир, где даже сам Хара чувствовал себя букашкой, чья смерть на сверкающих ступенях никого бы не тронула, и тут наконец появились его друзья, два головореза повыше ростом, в светлых двубортных пиджаках, и они посмотрели на меня, а потом посмотрели на мнимого Хару, словно спрашивая, а это кто тут еще, и ему ничего не оставалось, как сказать: это Боланьо, и головорезы поздоровались со мной, а я, пожимая им руки, видел дорогие часы, золотые браслеты, и когда они пригласили меня выпить с ними, я ответил: не могу, я с другом, потом отодвинул Хару и вошел в бар, направившись вглубь зала. Лин все так же сидел за загородкой. Рядом с ним уже не осталось ни одного энтузиаста. Стакан был пуст. Он выпил лекарство и ждал. Не обменявшись ни словом, мы поднялись к нему в квартиру. Он жил на седьмом этаже, и мы сели в лифт, в большой лифт, куда можно было загрузить человек тридцать. Квартира же его оказалась совсем невеликой, особенно если сравнить с жильем большинства чилийских писателей, у которых, как правило, бывают большие дома. А еще в квартире не было книг. На мой вопрос он ответил: мне уже нет нужды что-то читать. Но ведь всегда бывают книги, сказал я. Из его квартиры был виден бар. Словно пол оказался стеклянным. Я встал на колени и принялся разглядывать людей там, внизу, искал энтузиастов, трех гангстеров, но видел только незнакомцев, которые ели и пили и которые главным образом перемещались от стола к столу, из одного отдельного кабинета в другой или от двери к стойке бара, и все пребывали в состоянии лихорадочного возбуждения, как писали в романах первой половины XX века. Поглазев какое-то время вниз, я пришел к выводу, что тут не все ладно. Допустим, пол у Лина стеклянный и потолок в баре тоже, ну а как же полы и потолки со второго по шестой этаж? Они что, тоже стеклянные? И тогда я снова посмотрел вниз и обнаружил, что со второго по шестой этаж была пустота. Это открытие вогнало меня в тоску. Черт возьми, Лин, куда ты меня завел? – думал я, хотя потом подумал: черт возьми, Лин, куда тебя завели? Я очень осторожно поднялся с колен, ибо знал, что здесь предметы менее долговечны, чем люди, а не как бывает обычно, и начал искать Лина – уже не видя его рядом – по разным комнатам квартиры, которая к тому времени перестала казаться мне такой же маленькой, как дома европейских писателей, наоборот, теперь она казалась мне большой, огромной, как дом чилийского писателя, писателя третьего мира, с дешевой прислугой, с дорогими и недолговечными вещами, дом, полный изменчивых теней и сумрачных комнат, где я набрел на две книги, одну классическую, как гладкий камень, а другую современную, вневременную, как дерьмо, и пока я искал Лина, я постепенно цепенел, будто от холода, и все больше злился, и все больше мерз, и чувствовал себя уже совсем больным, точно квартира вращалась вокруг воображаемого стержня, но тут я открыл какую-то дверь и увидел бассейн, и там был Лин, он плавал, и прежде чем я открыл рот и что-то произнес по поводу энтропии, Лин сказал: беда в том, что лекарство, которое он принимает, чтобы сохранить жизнь, в какой-то мере превращает его в подопытного кролика для фармацевтической фирмы, странно, но чего-то в этом роде я и ожидал от Лина услышать, словно бы мы разыгрывали спектакль и словно бы Лин вспомнил мои реплики и реплики тех, с кем он должен вести диалог, но потом Лин вышел из бассейна, и мы спустились на первый этаж и прокладывали себе дорогу среди посетителей, и Лин говорил, что нет больше никаких тигров, и еще: было славно, пока это продолжалось, и еще: хочешь верь, хочешь нет, Боланьо, но в этом районе только мертвые выходят погулять. Тем временем мы уже пересекли зал и стояли у окна и глядели на улицу, на фасады домов этого столь необычного района, где погулять выходят только мертвые. И мы смотрели и смотрели, и фасады, вне всякого сомнения, были фасадами из другого времени, как тротуары и машины, стоявшие тут же, тоже были из другого времени, молчаливого времени и тем не менее подвижного (Лин видел, как оно движется), жестокого времени, которое уцелело без всяких на то оснований, только по инерции.