А работать становилось все труднее, будто ворочал снег уже целые сутки. Надо немного отдохнуть. Но стоило только сесть — сразу потянуло ко сну. «Нет, нет, не раскисать! — приказываю себе. — Каждая упущенная минута может быть для Гали роковой».
А надо ли пробиваться к выходу? Архипа, как и меня, могло-отбросить в глубину пещеры. Наверняка так и было. Так и было... Появилась режущая боль в спине. Вгорячах я, должно быть, не замечал ее. И жары этой не замечал. Совсем нечем дышать...
Опять всплыло ощущение далекого детства. Ныряли на спор. Я глубоко ушел под воду, но подняться не мог. Руки и ноги работали с удвоенной энергией, а дыхания не хватало. «Конец», — промелькнуло у меня тогда. И тут же вспомнились слова полковника Корнилова: «...Так вот, братцы, пока человек жив, у него не должно быть таких мыслей».
Я жив. Я еще могу держать обломок лыжи в руках. Бороться! Бороться за человека, попавшего в беду, бороться за себя!..
Но кажется, это были последние отчетливые мысли...
ЧЕТЫРЕ СТЕНЫ
Четыре стены. Белые как снег. Но если на них смотреть, не поднимаясь с кровати в течение трех недель, они покажутся и серыми, и рыжими, и черными. Не увидишь только розовых, золотистых, голубых. Четыре стены. В одной — окно, в другой — дверь. Хочешь, смотри сначала на окно, потом на дверь. Или наоборот, сначала на дверь, потом на окно. При желании можешь угадывать, в каком месте потолка скрыта электропроводка. Занятие, прямо скажем, не из веселых, но для меня и это находка. Теперь я знаю, что проводка велась по оштукатуренным стенам. Заново долбились пазы, потом снова заделывались, замазывались, закрашивались. Но раны есть раны. Как ни шпаклюй — метки останутся.
Можно тренировать и слуховую память. Для пограничников — полезное занятие. Через пять — десять суток будешь досконально знать госпитальный режим, хотя тебя и изолировали от внешнего мира.
Впрочем, изолировать человека от внешнего мира невозможно даже в госпитале. Не помню, на пятый или шестой день, когда палата была еще затемнена, ко мне прорвался Гали. В приоткрытую дверь я заметил пухлые бинты на его правой ноге и костыли. Едва прикрыв за собой дверь, он зашипел:
— Ш-ш-ш... Украдкой к тебе. Запретили, всех пускать запретили.
Я встретил его как посланца неба, хотя, справедливости ради, надо было считать гонцом из преисподней.
— Памятник поставить надо...
— Кому? — испугался я.
— Моим лыжам.
Повествование Архипа было столь же туманным, как и мои собственные мысли в первые госпитальные дни. Кто-то из пограничников нашел лыжи Гали и по ним определил место нашего снежного погребения. Раскопали, вертолетом доставили сюда.
— А сейчас у тебя позвонок болит. Здорово болит! — подчеркнул Гали, будто речь шла о его позвоночнике. — Всех пускать запретили, один я обманул.
На этом его и застукал врач. Не знаю, что уж он прописал ему, но больше Архип не появлялся.
Четыре стены. Жизнь идет где-то рядом. Быстрые шаги дежурной сестры. Она раздает больным термометры и через пятнадцать минут у полусонных забирает обратно. На первом этаже послышался разноголосый перезвон посуды, скрежет противней по плите, громкий говор. Кухня просыпалась первой. Скоро в коридоре начнется оживление — ходячие больные двинутся на завтрак.
Я уже знаю, что в неделю три операционных дня, не считая внеочередных, аварийных, как говорит сестра; два дня отведены для посетителей. Среда и суббота — показ кинокартин. Воскресенье — самый скучный день. Я безошибочно различаю шаги всех сестер и врачей, особенно своего лечащего, Ивана Прохоровича. Он — высокий, сильный, а ступает легко.
Сегодня — операционный день. Прокатили каталку на бесшумном резиновом ходу. Теперь я буду ждать ее возвращения, переживать за больного, волноваться за врача.
Каталка прошла в третий раз. Тяжелое утро. Впрочем, я волнуюсь не только за больных, не только за врача Ивана Прохоровича, а и за себя. Сегодня решится судьба, долго ли мне еще изучать скрытую электропроводку на потолке. Нет, нет, речь пойдет не о выписке, а всего-навсего о переводе в общую палату. Нет больше сил лежать в одиночестве...
Вот наконец послышались легкие знакомые шаги. Сюда или мимо? Осторожно отворяется дверь. Иван Прохорович садится на стул около меня. Садится тяжело, устало. А глаза светятся радостной улыбкой. Еще бы! Не знаю, есть ли что-нибудь важнее, чем оказание помощи человеку, а может быть, и спасение его жизни? Жаль, что начинаешь понимать труд врача только после того, как сам попадешь на больничную койку. Будь я художником, непременно схватил бы вот этот момент, вот эту радостную улыбку смертельно уставшего человека. Он еще весь там, в операционной, и зашел сюда машинально или даже затем, чтобы передохнуть. Через несколько минут он будет уже другим: спокойным, деловым и даже немного насмешливым.
— Ну, как наши дела? — оживился Иван Прохорович.
— Я у вас об этом хотел спросить.
— Мое заключение тебе известно: терпение и время. Ну вот, сразу и загрустил, увял. Подснежник-то ты подснежник, а вянуть ни к чему. Распоряжусь, чтобы радио провели — повеселее будет. Тоже мне, строители. Когда делали скрытую проводку, радио не предусмотрели.
— А где она проходит?
— Кто это «она»?
— Скрытая проводка.
Доктор насторожился, посмотрел мне в,глаза. Кажется, понял, что я не брежу.
— Давай-ка лучше проверим твою проводку. Смотри сюда, на кончик пальца. Вверх, влево. На меня. Язык. А-а-а... Как спал?
— Хорошо.
— Головные боли?
— Нет. Уже третий день нет.
— Шум в ушах?
— Звенит.
— Шумит или звенит?
— Не пойму.
— Повернись на живот.
Доктор медленно, пытливо ползает своими мягкими пальцами по моим позвонкам, ощупывает каждый в отдельности, спрашивает, где больно, куда отдает, что я чувствую. Снова кладет на спину, осторожно поднимает и сгибает ноги, ударяет по коленям и пяточным сухожилиям металлическим молоточком с резиновой пробкой, колет ступни ног иголкой, пружинисто бьет по пальцам ног, тискает живот, забираясь под самые ребра. Наконец подытоживает:
— Неплохо. Можно даже сказать, хорошо. Итак: постельный режим, время и мужество.
— Товарищ...
— Иван Прохорович.
— Мы привыкли по званию.
— Рано еще козырять.
— Иван Прохорович, переведите меня в общую палату. Умру я здесь.
— Умирать надо было там, в пещере. А сейчас не дадим. Ладно, перемены будут, — пообещал доктор и вышел.
Утро было тихое, светлое, радостное. Мельчайшие невидимые пылинки, попав в пучок солнечных лучей, ожили, зашевелились, закрутились в праздничном хороводе. Мне тоже захотелось спрыгнуть с кровати и пуститься в пляс. Но начал я не так бойко, как хотел. Сначала приподнял одну ногу, потом вторую, затем стал закидывать обе вместе. За этим занятием и застал меня Иван Прохорович.
— Иванов, перестань немедленно! Весь наш месячный труд загубишь! Лялечка, — позвал он сестру, — ставьте этого молодца на ноги. Надо все начинать с умом, с умом! — строго выговаривал мне доктор. — Первые шаги сделаешь только с помощью сестры.
Ко мне подошла молоденькая сестра со светлыми волосами, выбивавшимися из-под кокетливо повязанной косынки, и жгуче-черными крашеными бровями. Я, не отрываясь, смотрю на нее, и мне начинает казаться, что вошла Люба. Сейчас она сядет вот здесь, рядом со мной, где всегда сидит Иван Прохорович. Улыбка у нее виноватая: она сожалеет о последнем резком письме.
Нет, нет, я не упрекну тебя, ты уже поняла, что на границе мы не принадлежим сами себе. Это не в Володятине, и то сколько шуму наделали, вернувшись из лесу только на третьи сутки.
«Садись поближе, Люба, — мысленно говорю я ей. — Дай я отогрею твою озябшую руку. Люба, ты первая, о ком я вспомнил, когда пришел в себя. И с тех пор меня не покидало ощущение, что вот-вот раскроется дверь и войдешь ты...»