Он постоял сколько-то, он не знал сколько, и вышел. Уже за дверью обнаружил в своих руках пакет, хотел вернуться и не посмел. Остановил проходившую мимо сестру.
— Передайте потом Платоновой. От товарищей, да. Она спит сейчас.
Заведующий терапевтическим корпусом Прозоров был у себя в кабинете. Поздоровался молча, кивком, и взял из коробки папиросу, давая понять, что готов к разговору.
— Что у Платоновой?
Прозоров стряхнул пепел с папиросы в цветок на окне, хотя у его локтя и стояла пепельница. Он был коренастый, плотный, с лицом деревенского дядьки и карими девичьими глазами, такими неожиданными на этом лице. И ресницы у него были девичьи-длинные, пушистые.
— Что еще, говоришь? По-моему, так горе ее какое-то пришибло. Большое горе. От пустяков такие не сваливаются… С сыном у нее все благополучно, я узнавал. Может, личное что, не слыхал?
Не отрывая взгляда от пола, Коноплев покачал головой. Взглянув на него, Прозоров понимающе хмыкнул:
— Что, как без рук теперь? В вашем деле это действительно…
Коноплев навестил, не мог не навестить, ее еще. На этот раз Мария Ивановна не отвернулась, проговорила с видимым усилием, но твердо:
— Я знаю, вы не могли поступить иначе.
Она даже улыбнулась, как улыбалась ему в трудную минуту возле операционного стола, когда нижняя часть лица скрыта марлевой повязкой, одними глазами, и протянула руку, но легче от этого не стало.
Она умерла в конце апреля от острой сердечной недостаточности, такой редкой в ее возрасте. Коноплев сделал для нее все, что мог, теперь было безразлично, что о нем подумают и скажут. Сделал все и для похорон. Они получились торжественными и многолюдными. Хирургическое отделение было в полном составе, за исключением тех, кто дежурил. Пришли и из детского, терапевтического и других корпусов. Коноплев заметил много посторонних. Среди них попадались знакомые лица. Кажется, эти люди были в свое время его пациентами.
В конце короткого траурного митинга во дворе больницы Зинченко подвела к нему рослого, широкоплечего человека в форменной шинели. Из-под спутавшейся пряди темно-русых волос на хирурга взглянули знакомые серые глаза. Такие глаза были, наверное, у Марии Ивановны в юности, в минуту горя: широко распахнутые, потемневшие от душевной боли и по-детски растерянные.
— Вот это товарищ Коноплев, — сказала Зинченко, — все это сделал он.
Дора имела в виду организацию похорон, но ему вдруг открылся в ее словах иной смысл. С трудом заставил себя выслушать молодого моряка, который принялся неумело выражать свою благодарность, и пошел сквозь толпу, большой, грузный, постаревший за эти дни, не замечая пристальных взглядов окружающих.
Да, все это сделал он, позаботился лишь о себе, не подумал о другом человеке.
Когда процессия направилась на кладбище и, надрывая душу, заиграл оркестр, незаметно отстал, взял такси и поехал на окраину города. Возле приземистого здания оранжереи отпустил машину. Было уже около пяти часов, и немолодая женщина в шерстяном платке, недовольно проворчав что-то о людях, не уважающих чужой труд, поставила перед ним несколько горшков чахлых астр. Она почему-то называла их хризантемами. Они были двух цветов — белые и сиреневые. Узкие лепестки пожелтели на краях и свернулись, совсем как у того багульника.
Попросил срезать цветы и завернуть их в бумагу, положил на стол деньги. Подобревшая при виде этой суммы женщина принесла лист восковки и ловко упрятала в него скромный букет.
Когда Коноплев добрался до кладбища, уже смеркалось. И эти сумерки, и запах мокрой коры от деревьев напомнили вечер их первой прогулки с Марией Ивановной в парке. Так же пахло влажной, оттаявшей землей, и в воздухе была разлита светлая грусть, от которой щемило сердце.
Расспросив у хмурого старика-сторожа о новой могиле, прошел в дальний угол кладбища. Там росли старые сосны, и возле одной из могил, над которой холмом возвышались венки, застыла фигура человека в черной шинели. Человек стоял так неподвижно, что в сумерках, издалека его можно было принять за монумент. Потом он надолго припал к могиле и, резко выпрямившись, пошел прочь, не глядя себе под ноги, не разбирая дороги.
Давно смолк шум его шагов, а Коноплев все не решался подойти к могиле, наконец приблизился несмело, снял шляпу.
Придавленная простой гранитной плитой, любовно убранная венками из хвои и бумажных цветов с черным шелком лент, среди которых нежно белели розы из парафина — его венок, могила была тиха и покойна, и Коноплев вдруг остро почувствовал свою ненужность здесь. Все же постоял в скорбном раздумье.