На крыльцо крытой веранды Гусеву навстречу вышла опять же не Ия Маркеловна, а незнакомая молодая женщина в легком платье без рукавов. Его белая ткань подчеркивала загар свежего большеглазого лица и рук, гибкость тонкого высокого стана.
— Виктор Николаевич? — удивилась женщина. — Это вы звонили?
— Ирина? — неуверенно назвал Гусев.
В стоявшей перед ним женщине не было ничего общего с той щуплой голенастой девчонкой, какой он помнил дочь Иннокентия. Так расцветают женщины после тридцати. Студентки у них в институте ходят лохматые, из-за волос глаз не видно. Ирина причесывала черные блестящие волосы гладко, и высокий ясный лоб словно освещал ее девичье круглое лицо. Или это глаза придавали ему такое юное выражение? Взгляд прямой, пытливый, а в темной ореховой глубине тревога. Спохватился, уловив эту тревогу:
— Инсульт? Как же так? Ведь всего пятьдесят шестой…
Она торопливо отвела в сторону глаза.
— Вы же знаете, после смерти мамы… Другие приспосабливаются, женятся даже, а отец… Да и над книгой своей он работал много. Почти закончил. Я радовалась, думала, работа отвлекает его. А он переутомился. Я сейчас… Сначала скажу ему, подготовлю. Он ждал вас, обрадуется.
Тучин мог отмахать в тайге за день не один десяток километров, тонкий, жилистый. Теперь погрузнел, легкое когда-то тело словно вдавилось в подушки, на худом лице явные следы отечности, неяркие и раньше глаза поблекли. И все же заголубели радостно при виде его, Гусева. Речь уже почти наладилась, отошла и рука.
— А вот нога, понимаешь, отстает, — пожаловался он. — Не привязанный и не уйдешь. Да и не разрешают еще вставать.
Чтобы отвлечь его, спросил о сестре.
— Тоже прибаливать стала, — рот у Иннокентия был еще слегка перекошен, и это придавало лицу такое незнакомое выражение, так старило его, что в груди заныло: что же это такое? Уже никогда больше им с Иннокентием не бродить с рюкзаком за плечами по таежным распадкам? И его, Гусева, тоже подстерегает такое? А Тучин продолжал: — Напугал я ее, голова болеть стала. Лежит сегодня. Навалились мы вдвоем на Ирину, прямо беда!
Она вышла из комнаты принести Гусеву чашку чая, расстелив скатерть на краю заваленного рукописями рабочего стола отца. Мода не коснулась этого дома, остались и огромные книжные шкафы, и широченный, обитый дерматином диван, на котором теперь лежал Иннокентий. Потрескивали дрова в растопленной голландке.
— Связал я ее, понимаешь, по рукам, Ирину-то, — Тучин беспокойно переместил сизую от седины голову на высоко взбитых подушках. — В клинике работала, а теперь сюда переводится. В больнице ей какой интерес?.. Красивая? Говорят: не родись красивой, а… Матери теперь вот нет и с мужем разошлась. Почему разошлась? Кто их знает! Я так думаю, ему стряпуха была нужна, кормила бы его, обстирывала, то, се, а у нее наука… Как ты думаешь, долго я еще киснуть буду? Ты же биолог, должен разбираться.
Это мучило Иннокентия больше всего. Напомнил ему про однокашника, ставшего крупным ученым в Москве:
— Может, Вадьку вызовем? Не зазнался еще, поможет.
Тучин незнакомо, по-старчески подвигал тонкогубым ртом.
— Не стоит. Ирина говорит: пока только покой. Ускорить ничего нельзя. Она понимает. Невропатолог же. Надо терпеть. Уже уходишь? Я хотел рукопись тебе показать. Постой, погоди, посиди так. Ира, он уже уходит!.. Ну, отдыхать-то мне можно? Не буду я больше говорить. Ты бы спела нам, а?
В голосе Иннокентия была такая мольба, он так разволновался, ему не хотелось отпускать Гусева, что дочь согласилась:
— Хорошо, еще минут тридцать. Не поднимай, только, пожалуйста, голову. Виктор Николаевич, я вам сейчас чаю еще налью.
Жена Иннокентия Наташа преподавала в музыкальной школе. В зале по-прежнему стояло ее большое старое пианино. Как и при ее жизни, оно не было затянуто чехлом, на крышке лежали ноты.
— Шесть лет в самодеятельности пела, — сказал Тучин о дочери. — Все студенческие годы. Ты нам, Ириша, ту песню спой, которую я люблю. Испанских цыган, да.
Слов Гусев не запомнил. Давно не приходилось слышать ничего подобного. У сыновей на лентах магнитофона было записано, по его мнению, черт-те что, такая музыка вызывала лишь раздражение и головную боль, усталость. Теперь заворожила уже мелодия песни, тягучая, пронизанная скорбью. А может, голос Ирины? Он и не знал, что дочь у Иннокентия поет. Низковатый, глубокий, согретый затаенной, сдержанной печалью, голос пробудил в душе что-то совсем незнакомое, но такое волнующее, острое, что сердце радостно отозвалось ему, рванулось навстречу…