Затем Альберт сообщил о пожелании Шюца присутствовать при чтении манускриптов, чем тот надеется иссечь в себе вдохновенную искру, надобную для того, чтобы вослед Монтеверди, пишущему мадригалы на родном своем языке, делать то же на языке немецком либо, коли будут читаны сочинения драматического жанра, чтобы отыскать среди них материал для оперы — подобно тому, как это уже случилось однажды, двадцать лет назад, с «Дафной» покойного Опица; за что он, пользуясь возможностию, приносит свою благодарность посреднику в том деле, присутствующему здесь магистру Бухнеру.
Теперь все, затаив дыхание, ждали, что ответит маэстро, ибо на лице Шюца во все время, пока Альберт его восхвалял, сетовал на сложность его музыки и говорил о своих пожеланиях, не отразилось ровным счетом ничего. Изборожденное заботами чело его, нависшее над высокими бровями, ни разу не нахмурилось, не говоря уже о том, чтобы разгладиться. Так же недвижны были его очи, уставленные на что-то печальное, разыгрывавшееся где-то вне трактирных стен. Легкие складки притаились в углах рта, тщательно обрамленного усами и эспаньолкой на фасон Густава Адольфа. Длинные белесоватые волосы зачесаны назад от висков и со лба. Недвижное спокойствие, не колеблемое даже дыханием.
Заговорив, благодарил коротко: он лишь развил то, чему научил его Иоганн Габриель. Несколько странной, если не ребячливой, показалась наивность, с какой сей благовоспитанный муж стал показывать всем за столом перстень, дарованный ему в знак дружбы Джованни Габриели незадолго до смерти. Жалобу Альберта на трудность полифонии он отверг одной фразой: искусство, стремящееся быть достойным чистого слова Божьего, требует совершенства. Тут же последовал первый, тихо произнесенный, но всем длинным столом услышанный приговор: кто ищет легкого, лежащего вне искусства, пусть довольствуется рифмованными строфическими песнями да генерал-басом. Однако теперь он хотел бы услышать то, чего сам производить не может: сладостное сочетание искусных слов.
Тут говоривший сидя Шюц встал и тем подал знак перебираться в более просторную залу, так что Даху не пришлось к этому призывать. Все поднялись из-за стола, один Гергардт медлил, отнеся уничижительную Шюцеву оценку строфических песен к собственной персоне. Векерлин вынужден был его увещевать и в конце концов преуспел.
Другого сорта морока приключилась у Даха с Грифиусом — тот наотрез отказывался приступить к чтению сцен из трагедии, завершенной совсем недавно в Страсбурге, на пути из Франции. Он, так и быть, почитает, но не сразу, не тотчас, — не будет он угождать этому Шюцу, сколь ни почтенна заслуженная им слава. Кроме того, в сочинители либретто для опер он не годится. Недостает ему должного придворного велелепия. Пусть Дах вызовет сначала других — хотя бы молодых. Коим, сдается, и ночь не в помочь. Вон зевают в три зева да подкашиваются в коленках. Даже Грефлингер — и тот прикусил язык. Может, хоть собственные стишки растормошат их создателей — это токмо на других они наводят тоску.
Дах никому не перечил. Только вот когда Рист с Мошерошем попытались склонить его для начала к оглашению манифеста, над которым они, держа совет с Гофмансвальдау и Гарсдёрфером, прокорпели ночь, а потом переделывали его утром, желая принять его как воззвание к миру — обращение немецких поэтов к своим князьям, то тут уж кёнигсбергский магистр не на шутку испугался разброда в своей литературной семье. «Потом, потом, дети мои! — вскричал он. — Сперва попробуем усладить господина Шюца чернильными упражнениями своими. Политика же — увечная спутница мира, и никуда она от нас не убежит».