Началось все — Биркен и еще кое-кто трудились над добавкой — с новых неприятностей: Векерлина обокрали. Из его комнаты исчез кожаный кошель с серебряными шиллингами. И хотя старец слышать не желал, будто это дело рук Грефлингера, высказанное Лаурембергом подозрение подкрепил Шнойбер: он видел, как сей вагант играл в кости с мушкетерами. Отягчал подозрение и тот неопровержимый факт, что Грефлингера с ними не было, — он же тем временем лежал в прибрежных кустах, отсыпаясь после утомительной ночной ловли, рядом с дохлыми уже и все еще трепещущими рыбами.
Дах, заметно досадуя на растущие неурядицы, обещал вскоре все выяснить, а пока что поручился за Грефлингера. Но вот что было делать со вчерашним бедствием? Куда деваться от эдакого ужаса? Можно ли теперь продолжать чтение рукописей как ни в чем не бывало? Разве не эхом пустой бочки будет отдавать любой стих после такой людоедской трапезы, как вчерашняя? Вправе ли собравшиеся поэты — вопреки столь ужасным открытиям: среди них находится, чего доброго, и вор! — по-прежнему полагать себя обществом почтенным, а тем паче со всею нравственною серьезностью готовить мирное воззвание?
«Разве не стали мы совиновны оттого, что слопали вчера разбойничью добычу?» — спросил Биркен. Свинство, не лезущее ни в какую сатиру, казнился Лауремберг. Могучие телеса Грифиуса, в которых еще бродило монастырское питие, изрыгали лишь нечленораздельный клекот. А Векерлин свидетельствовал: после такого разгула чревоугодия горько блюет даже обжорливый Лондон, сей ненасытный Молох. Цезен, Рист и Гергардт во все новых и новых метафорах провозглашали свое глубокое покаяние.
(Не оглашал никто того, что запряталось в складках мировой скорби личною кручиной: Гергардт, к примеру, опасался, что не видать ему теперь прихода как своих ушей; Мошерош боялся другого — что и друзья теперь не поверят в его мавританское происхождение, а станут громко поносить, обзывать жидом и побивать словами, аки каменьями; недавно утративший жену Векерлин шутками прикрывал свою глубокую печаль. Старик просто с ужасом думал о возвращении в пустой дом на Гардинерлейн, где немало лет прожито ими вместе. Скоро уж ему в отставку. Другой поэт, Мильтон, сменит его в свите Кромвеля. Страхи, страхи…)
И все же ночь не прошла для Симона Даха даром, он сумел собраться с духом и в передрягах. Выпрямившись, насколько позволял ему средний рост, он сказал: у каждого из них впереди предостаточно времени поразмыслить о здешнем прибавлении своих грехов. Утренний суп все хлебали с большим аппетитом, стало быть, дальнейшим ламентациям не должно быть места. Поскольку Гельнгаузена за столом не видно и вряд ли можно ожидать, что он, преодолев угрызения совести, явится на дальнейшие чтения, то нет и оснований для суда над ним, тем более что такой суд был бы самоуправным, даже, можно сказать, фарисейским. А так как он замечает одобрение на лице друга Риста, который важен сейчас не как поэт, а как пастор, и так как молчание Гергардта может означать лишь, что и сей смиренный и строгий христианин с ним согласен, то он хотел бы теперь — если Лауремберг перестанет наконец болтать со служанками — познакомить всех с распорядком дня и продолжить встречу, снова предоставив ее неистощимому попечению Господню.
Пошептавшись после этого с Альбертом — попросив его отыскать все еще досаждающего своим отсутствием Грефлингера, — Дах назвал последних поэтов, которым еще предстояло выступить: Чепко, Гофмансвальдау, Векерлина, Шнойбера. С места требовали, чтобы и он, Дах, к вящей радости всех, прочел наконец свою элегию, посвященную утрате Тыквенной хижины, однако председатель собрания, ссылаясь на нехватку времени, пожелал уклониться. Поскольку, однако, Шнойбер (побуждаемый к тому Мошерошем) отказался от выступления, то было решено заключить этим стихотворением всю программу, ибо требуемое Ристом и прочими обсуждение политического манифеста пиитов, их мирного воззвания — были готовы две новые редакции, — Дах хотел провести вне рамок профессионального собрания. Он сказал: «Торжище о войне и мире да не допустим мы на Парнас, на коем и без того дел нам довольно. Ибо не озаботимся оградой — мороз не пощадит наши посадки, и взращенное нами увянет, и останемся ни с чем, как библейский Иона».