Вечером на террасе скромного и больше напоминающего хижину отеля д-р Вентин читает для членов своей туристической группы небольшой доклад о рыбном промысле в Индии: «Пользы от него никакой. Хотя в Индийском океане за исключением прибрежных вод, где уже почти ничего не осталось, водится необычайно много рыбы и при условии развития океанского рыболовецкого промысла вполне можно было бы ликвидировать хронический дефицит протеина, от которого страдает питающееся в основном растительной пищей население: сперва у тех, кто обитает на побережье, а если создать сеть рефрижераторов, то и у жителей глубинных районов. Но ведь мы имеем дело с индусами. Они могут только размножаться. 57.000 детей в день. Каждый месяц количество индусов увеличивается на миллион. Китайцам следовало бы ввести здесь „свои порядки“.»
Когда Дёрте ночью под москитной сеткой еще раз возвращается к разговору о ребенке и приводит в качестве примера так любимых Вентином китайцев, Харм кричит в ответ: «Нет! Нет! Пусть немцы все вымрут! Я ничего не имею против!»
Неужели все так плохо? Разве многие создавшие выдающиеся культурные ценности народы не сохранились ныне просто в качестве достойных удивления музейных экспонатов? Хеты, шумеры, ацтеки? Разве нельзя представить себе мир, в котором принадлежавшие к новой, еще нарождающейся народности дети стоят перед музейными витринами и удивляются: умению немцев обустраивать свои жилища, их манере поглощать пищу? Их упорству и трудолюбию? Их склонности систематизировать все, даже свои мечты? И разве не может немецкий язык подобно латыни превратиться в мертвый язык, также содержащий не меньшее количество часто цитируемых выражений? Разве политические деятели, привыкшие заливаться соловьем и украшать свои речи высказываниями мудрых латинян, не смогут по прошествии добрых тысячи лет пробуждать интерес к своим словесным потокам, к примеру, цитатой из Гельдерлина: «Так я оказался среди немцев… я не мыслю себе более разобщенного народа…» И разве не может случиться такое, что после того, как немцы вымрут, и даже благодаря их гибели для всех станет очевидной вся полнота и многообразие их культуры (и литературы как составной ее части), и ее поэтому будут беречь как драгоценное сокровище? «Нет, — скажут о немцах по прошествии веков, — их никак нельзя назвать только воинственными, привыкшими с тупым упорством расширять свои владения и заниматься лишь своим ремеслом варварами…»
Я пишу эти строки, прекрасно сознавая всю бесплодность своих мечтаний. Где бы мы ни остановились при заполнении анкеты для приезжающих, я добросовестно пишу в графе «профессия»: писатель. И если в начале, действительно, было слово, то эта профессия уходит корнями в глубь столетий. Прекрасная, опасная, дерзкая, сомнительная профессия, вызывающая в памяти определенные ассоциации и легко позволяющая по-разному себя трактовать. Какой-нибудь партийный бонза из ГДР, хунвэйбин, а ранее Геббельс вполне могли бы назвать писателей «крысами и навозными мухами», как это год назад сделал Йозеф Штраус (позднее много спорили по поводу того, имели ли он и выступавшие вслед за ним ораторы в виду вообще всех писателей или только некоторых из них).
Но даже если в Китае его имя не упоминалось, поскольку проблема заключалась в использовании во всем мире примерно аналогичных слов, речь также зашла и о нем. Китайским писателям хорошо известна ничтожная власть, сравнивающая своих врагов с грызунами и насекомыми и готовящая средства для их уничтожения. Они сдержанно, словно стыдясь, рассказывают о перенесенных ими в самые худшие годы страданиях: заточение в тюрьмы, избиение палками, публичные оскорбления, запрет заниматься литературным трудом, чистка уборных, это все уже в прошлом, однако последствия сказываются до сих пор. Поэтому новую, не отличающуюся богатством форм и неуверенно заявляющую о себе литературу называют «раненой литературой».
Они спрашивают о положении своих восточногерманских коллег. (Пожилой человек из Объединения пекинских писателей несколько лет тому назад беседовал на одном из конгрессов с Анной Зегерс.) Я рассказал, как мы, четыре-пять западно-, семь-восемь — восточноберлинских авторов, регулярно — с 1973 по 1977 — встречались на разных квартирах в Восточном Берлине, читали друг другу отрывки из своих рукописей, горько оплакивали ситуацию, в которой мы оказались разделенными, но сохранившими общий язык, и как могли веселились. Я сказал: «Где-то каждые три месяца. Ну да, за пивом и картофельным салатом. Жена хозяина дома, словно лотерейные билеты, вытаскивала из шапки записки, на которых стояли имена тех, кому предстояло зачитывать свое произведение. Разумеется, за нами следили. Мы как могли держались. Затем начались лишения гражданства. Первым оказался Бирман».