Эти вопросы я записывал в конце августа в Дании, стране, которая хотя и не отличается подчеркнутой любезностью по отношению к чужеземцам, но где в обществе не только не проявляется, но и едва ли мыслима ненависть в форме созревшей готовности к убийству — как в Хойерсверде, Ростоке, сотне других городов; притом немыслима даже в ситуации, когда число иностранцев достигает критической цифры.
Когда весной 1945 года советские армии продвинулись вперед и многие тысячи немцев бежали на кораблях по Балтийскому морю в оккупированную вермахтом Данию, то даже после быстро наступившей капитуляции великогерманского рейха вполне объяснимый гнев или даже ненависть к оккупантам не привели датчан к насилию по отношению к немецким беженцам. Напротив: сами терпя нужду, они как могли снабжали своих врагов. Возвращение последних в Германию происходило отнюдь не в форме жестокой депортации. Я мог бы рассказать о беженцах из Западной и Восточной Пруссии, которым пришлось осознать свой статус и положение беженцев не во время их пребывания в Дании; они столкнулись с неутихающей ненавистью и враждебностью к «чужакам», лишь когда их насильственно разместили в северных и западных немецких общинах. Вот тогда-то со всех сторон зазвучало: «Убирайтесь туда, откуда пришли!»
Для датчан их высокий уровень цивилизованного поведения естествен. Они об этом не говорят, разве что иронически и в придаточных предложениях. Мы же не можем преодолеть разрыв цивилизованного континуума внутри германского общества — датированный как историческая цезура 1933 годом — до сих пор, при всем старании, при всех заверениях.
Даже в начале 70-х годов, когда существовала надежда, что нам еще удастся если не залечить этот разрыв, то хотя бы перескочить через него, когда благодаря реформистскому сдвигу могла быть преодолена наша общественная отсталость, полные ненависти лозунги левых экстремистов поразительно походили на исполненные той же ненависти тирады шпрингеровской прессы; политические убийства, начавшиеся покушением на Руди Дучке, стали распространяться; противники были объявлены врагами, и опустившийся на колени в Варшаве канцлер[54] был подвергнут остракизму вплоть до бундестага. После полной оскорблений речи Конрада Аденауэра осенью 1961 года, которая должна была задеть и глубоко уязвить эмигранта, Вилли Брандт оставался в Германии чужим, чужим вплоть до самой смерти; и никакой торжественный государственный акт не может ввести нас по этому поводу в заблуждение.
Когда молодой человек из Любека в 1933 году попросил политического убежища в Норвегии, позднее в Швеции, убежище было ему предоставлено. Принятое вчера на партийном съезде СДПГ компромиссное решение не снимает моей тревоги. Отныне каждый депутат бундестага от социал-демократов, который захочет путем добавочных параграфов ограничить отличающее нашу конституцию право на убежище, должен знать, что тем самым он, задним числом, вновь больно ударяет по всем эмигрантам, мертвым и еще живым, которым пришлось покинуть Германию и которые нашли прибежище в Скандинавии и Мексике, в Голландии, Англии, США. Поэтому ограничение права на убежище, если его примут в бундестаге большинством в две трети голосов, будет иметь своим следствием разрыв с традицией немецкой социал-демократии.
Ну, одним разрывом больше, скажет кто-нибудь, велика важность. Мы, немцы, пережили столько судьбоносных разрывов. Мы привыкли жить в состоянии разрывов и расколов. Быть разрубленными на куски — самое позднее со времен Тридцатилетней войны — являлось для нас нормальным состоянием. И Остэльбия, во всяком случае, если глядеть со стороны Рейна, всегда существовала. Эта раздробленность, внутренний разлад, это, так сказать, гамлетовское начало всегда было нам присуще, почему мы столь неустанно и стремились к единству, хотя большей частью бесполезно или за слишком высокую цену.
И потому быть немцем означает жить в состоянии разлада, в любой ситуации бытия и сознания. С другой стороны, быть немцем означает и страдать из-за отсутствующего единства, вот почему мы постоянно заняты самими собой; к потехе наших соседей, чьи дурные привычки носят иной, менее опасный характер.
Я не сторонник упрощений, как они ни удобны, ибо западные немцы едва ли страдали от раздела страны, скорее способствовали ему своим невежеством. К концу существования двух государств они даже стали сомневаться в смысле того национального праздника, риторика которого превратила лишенный руководства мятеж рабочих в народное восстание[55]. Скорее западных немцев пугала внезапная угроза присоединения, ибо они догадывались, вопреки всем лживым заверениям канцлера, что это будет дорого стоить. Нет, мы не были одержимы единством; скорее нами владела подозрительность, рожденная историческим опытом, который подтверждал, что единство всегда приносило нам, немцам, только несчастье.
Остается еще одна из моих датских записей, которую я, имея в виду данную речь, сделал вскоре после все уравнивающего двойного события: Олимпиада плюс Сараево — и краткость которой: «Мы, немцы, не знаем меры!» — требует поясняющего или опровергающего эту лапидарную формулу продолжения.
Действительно ли мы, чье стремление к бережливости и экономической безопасности вызывает восхищение за границей, так уж лишены чувства меры? Тут напрашивается возражение. Разве не нашлись французские и американские политологи и историки — например, Альфред Гроссер и Фриц Штерн, — которые, в ответ на наш запрос, выдали нам аттестат зрелости с вполне удовлетворительными оценками?
И разве мы, если говорить о западной части страны, за сорок лет непрерывного обучения демократии не нашли образцового социального консенсуса, который, казалось, подтверждал идеологические претензии «социального рыночного хозяйства»?
И разве вплоть до возвращения нашего национального суверенитета мы не держались скорее осторожно и на заднем плане в наших отношениях с заграницей? Экономический гигант в роли политического карлика; вот почему сразу вслед за лозунгами типа: «Мы снова кое-что значим!» и подобными кичливо-высокомерными заявлениями звучали успокаивающие призывы и напоминания о необходимости сохранять скромность.
Разве мы не старались немедленно и первыми верноподданнически выполнять любое указание НАТО, будучи передним краем обороны?
Разве мы не несли терпеливо, вплоть до известного спора историков — а это было перед самым объединением, — груз прошлого, комплекс немецкой вины и позор не бледнеющего клейма, правда, надеясь, что все это когда-то наконец сгинет?
И разве мы не более благосклонно относились к словам «Любовь к порядку, социальный мир, готовность к компромиссам и уравновешенность», нежели к резким, словно бьющим по голове требованиям «Или — или!» и «Сколько бы это ни стоило!»?
Несомненно, верно и то, что граждане Федеративной Республики Германии, благодаря собственной инициативе и, конечно, в предполье своих партий и союзов, внешне стали более цивилизованными; даже резкий, больше похожий на окрик тон канцелярий и государственных ведомств, который по обе стороны барьера предусматривал наличие верноподданных, вынужден был уступить место успокаивающему призыву «Будьте милы друг к другу!». Люди стали обходиться друг с другом цивилизованно. В обиход вошло понятие «культура спора». Прошлое оставалось темой, обязательной для школьного обучения. Правда, еще существовало энное количество старых нацистов, вечно вчерашних, но когда в конце 60-х годов НДП, праворадикальной партии, собравшей под свои знамена преимущественно граждан старшего поколения, удалось пройти в некоторые земельные парламенты, ей противостояла демократическая левая, которая в открытом и ненасильственном споре лишила ее всякой значимости: призрак словно улетучился, правый лагерь почти сошел на нет.
54
Имеется в виду Вилли Брандт, ставший на колени перед памятником на месте Варшавского гетто.