По сравнению с миллионами беженцев, которым, как правило, было очень трудно обосноваться на Западе, мне повезло. С помощью языка я хоть и не мог возместить эту утрату, но, соединяя слова как обломки, я мог создать нечто, в чем прочитывалась история утраты.
Большинство моих книг вызывают из небытия погибший город Данциг, его холмистые и равнинные окрестности, матово отсвечивающее Балтийское море; с течением времени и Гданьск превратился в тему, о которой надо было писать. Утрата сделала меня красноречивым.
Лишь то, что утрачено полностью, страстно требует, чтобы его снова и снова называли по имени; возникает мания — выкликать исчезнувший предмет до тех пор, пока он не отзовется. Утрата как предпосылка литературы. Я почти склоняюсь к тому, чтобы пустить в оборот этот тезис, в котором заключен мой опыт.
К тому же потеря родины сделала меня свободным для связей другого рода. Присущая всему, что как-то относится к родным местам, непреложность оседлости теперь для меня недействительна. Почти легкомысленное удовольствие от перемены мест рождает любопытство к чужому. У лишенного родины горизонты шире, чем у жителей передающихся по наследству больших и малых участков земли. Поскольку никакая идеология не увеличивала цену моей утраты — ведь не было утеряно ничего исконно немецкого, не было обретено ничего исконно польского, — мне не нужны были национальные костыли, чтобы чувствовать себя немцем.
Другие ценности стали важны для меня. С их утратой примириться труднее, ибо они оставляют ничем не заполняемую пустоту.
Хотя я и привык, что каждое написанное и сказанное мною слово немедленно вызывает полемику, но за последние три года, то есть с того момента, как я критически высказался по поводу с самого начала неудачного процесса немецкого объединения и стал снова и снова выступать с предостережениями по поводу этого бездумного метода «раз-два-взяли», мне пришлось в конце концов убедиться, что я говорил и писал в пустоту. Мой патриотизм, для которого важно не государство, а его конституция, оказался нежелательным.
И не только со мной дело обстояло именно так. Я предполагаю, что сходный опыт утраты затронул и Юргена Хабермаса и Вальтера Йенса, Кристофа Хайна и Фридриха Шорлеммера, как и всех тех, кто вместе с Вольфгангом Ульманом и «Попечительским советом за демократически конституированный союз немецких земель» безуспешно пытался выполнить требование тем временем вычеркнутого заключительного параграфа Основного закона, § 146; согласно которому в случае объединения немецкому народу должна быть предложена для голосования новая конституция.
Этот шанс ныне проигран, упущен. Главные журналисты, которые тогда выступали за поспешное присоединение ГДР, а требование новой конституции оценили как ничего не стоящее, они, несущие свою долю ответственности за национальное несчастье бездарно осуществленного объединения, и по сей день не готовы признать свои обманчивые железнодорожные сигналы и отказ от своевременного обсуждения вопроса о новой конституции как ошибку, ведущую к тяжелым последствиям. Ибо, как и прежде, не происходит ничего или почти ничего: лишь где-то в партийных недрах, спрятавшись от общественности, втайне заседает какая-то конституционная комиссия. Зато хватает усердия, чтобы и без того обтрепанную, дырявую конституцию еще более сузить в ее главной, сущностной части.
Признаюсь: произносить речи, не слыша эха, — для меня новый и не слишком-то стимулирующий момент. Было ли когда-нибудь по-другому? Конечно! На протяжении тех немногих лет, когда Федеральным канцлером был Вилли Брандт, пытавшийся осуществить главный лозунг своего первого правительственного заявления: «Больше демократии — оправданный риск!» Еще будучи правящим бургомистром Берлина[58], с помощью своей жены Рут, он приглашал для бесед, смысл которых заключался в критике и которые нередко взрывали ставшее тесным берлинское самосознание. Напряженное, ибо, как правило, требующее размышлений и внутренних усилий, общение с интеллигенцией было для Вилли Брандта естественным. Вместе с ним и Карл Шиллер, и Адольф Арндт ценили эти беседы, отнюдь не ограниченные простым перечислением трудных проблем. Смелое, но за минувшие годы превратившееся в пустую формулу понятие «политическая культура» какое-то время было живым и полным реального смысла, это значит: мы слушали друг друга; добродетель, которой можно было учиться у Вилли Брандта.
Когда в декабре 1970 года Зигфрид Ленц и я сопровождали канцлера в Варшаву, мы воспринимали себя отнюдь не как декорацию; нет, именно потому, что Ленц и я приняли утрату родины, мы признали и западную границу Польши. Гордость за Германию? Да, оглядываясь назад, я горжусь, что был тогда в Варшаве.
Кстати, не только Брандт и его узкий круг оживили эту форму политической культуры; тот самый Густав Хайнеман, который, будучи только что избранным президентом Федеративной республики, на вопрос пытавшегося застать его врасплох журналиста: «Любите ли Вы государство?» ответил с примерным лаконизмом: «Я люблю не государство, а свою жену!», тоже с абсолютной естественностью общался с интеллигенцией, иногда даже во время игры в скат.
Когда я пытаюсь оживить в памяти это короткое и все же оставившее столь большой отпечаток время, я говорю об утрате. Неповторимым осталось то, что было рассчитано на продолжение. Смерть Вилли Брандта сделала эту утрату еще более ощутимой.
А вот и другие примеры пережитых потерь: что стало с многообразием общественного мнения? Как шелестел немецкий газетно-журнальный лес, когда «Шпигель» еще был тем, чем обещал быть: например, отчетливой альтернативой шпрингеровской прессе. Хотя и выражавшая в экономическом разделе взгляды, сходные с «Франкфуртер альгемайне цайтунг», «Ди цайт» отличалась от ее консервативной статичности своим радикальным либерализмом. Сегодня редакторы отделов культуры названных изданий вполне взаимозаменяемы; они лишь кокетливо делают вид, что спорят друг с другом, да и то в придаточных предложениях. Зато самоуверенная расправа с демократической левой стала хорошим тоном. Даже во «Франкфуртер рундшау» эта тональность порой вполне ощутима. Германия, единый отдел культуры! — хочется воскликнуть, заменяя другой, известный лозунг[59], особенно теперь, когда столь часто призываемое отечество вновь утратило единство.
Конечно, есть и исключения. Так, из остатков когда-то неразличимой по духу прессы ГДР вылупилось несколько весьма любопытных журналов: однако кто же на Западе станет читать восточную «Вохенпост»? Но когда и без того находящееся под угрозой из-за образования газетно-издательских концернов общественное мнение к тому же начинает политически приспосабливаться и терять былой дух противоречия, становится ощутимой утрата, которую, если это продлится долго, не выдержит никакая демократия.
Говорить обо всем этом в Мюнхене и не упомянуть «Зюддойче цайтунг» было бы невежливо. Признаю: пока она еще держится, пока. Но кто на Востоке республики читает это надрегиональное издание, разве что кому-то — будь что будет — Бавария ближе, чем Бранденбург?
Пожалуй, последний пример особенно отчетливо показывает, насколько чужды немцы друг другу. Они лишь с большой неохотой принимают к сведению существование других соотечественников. В этой окаменелой чуждости восточных и западных немцев мекленбуржцы и саксонцы с одной стороны, и жители прирейнских земель и швабы — с другой чувствуют себя отдаленными друг от друга более, чем когда-либо. Даже северные и южные немцы, словно подтверждая разделяющую роль Майна, абсолютно чужды друг другу.
Эти разграничения — результат нашей истории, упорно поддерживавшей сепаратизм и лишь изредка и чаще всего против воли подталкивавшей к единству. Но, может быть, столь многоликое отчуждение является ценой за культурное многообразие всей страны, которая во время государственных и спортивных событий желает именоваться Германией.