Выбрать главу

Я пишу эти строки, прекрасно сознавая всю бесплодность своих мечтаний. Где бы мы ни остановились при заполнении анкеты для приезжающих, я добросовестно пишу в графе «профессия»: писатель. И если в начале, действительно, было слово, то эта профессия уходит корнями в глубь столетий. Прекрасная, опасная, дерзкая, сомнительная профессия, вызывающая в памяти определенные ассоциации и легко позволяющая по-разному себя трактовать. Какой-нибудь партийный бонза из ГДР, хунвэйбин, а ранее Геббельс вполне могли бы назвать писателей «крысами и навозными мухами», как это год назад сделал Йозеф Штраус (позднее много спорили по поводу того, имели ли он и выступавшие вслед за ним ораторы в виду вообще всех писателей или только некоторых из них).

Но даже если в Китае его имя не упоминалось, поскольку проблема заключалась в использовании во всем мире примерно аналогичных слов, речь также зашла и о нем. Китайским писателям хорошо известна ничтожная власть, сравнивающая своих врагов с грызунами и насекомыми и готовящая средства для их уничтожения. Они сдержанно, словно стыдясь, рассказывают о перенесенных ими в самые худшие годы страданиях: заточение в тюрьмы, избиение палками, публичные оскорбления, запрет заниматься литературным трудом, чистка уборных, это все уже в прошлом, однако последствия сказываются до сих пор. Поэтому новую, не отличающуюся богатством форм и неуверенно заявляющую о себе литературу называют «раненой литературой».

Они спрашивают о положении своих восточногерманских коллег. (Пожилой человек из Объединения пекинских писателей несколько лет тому назад беседовал на одном из конгрессов с Анной Зегерс.) Я рассказал, как мы, четыре-пять западно-, семь-восемь — восточноберлинских авторов, регулярно — с 1973 по 1977 — встречались на разных квартирах в Восточном Берлине, читали друг другу отрывки из своих рукописей, горько оплакивали ситуацию, в которой мы оказались разделенными, но сохранившими общий язык, и как могли веселились. Я сказал: «Где-то каждые три месяца. Ну да, за пивом и картофельным салатом. Жена хозяина дома, словно лотерейные билеты, вытаскивала из шапки записки, на которых стояли имена тех, кому предстояло зачитывать свое произведение. Разумеется, за нами следили. Мы как могли держались. Затем начались лишения гражданства. Первым оказался Бирман».

Я назвал имена и заглавия книг тех писателей, которые ныне живут на Западе и оказались как бы между двух государств: колючки в теле и той, и другой Германии. И в Шанхае, где я еще раз попал в общество своих коллег, для них также была важной каждая деталь: пограничный контроль, уловки цензуры, используемая в обращении с писателями западно-восточная терминология. Словом, все, что касается нас, привыкших как к кочевой, так и к оседлой жизни осквернителей собственных жилищ.

Их проблемы не были чужды или слишком далеки от нас. Китайским писателям хорошо известно, что такое идеологическое одурманивание и узкие рамки партийных догм. В их памяти навсегда запечатлелись презрительные высказывания власть имущих. Пришлось только перевести им значение слов «крысы и навозные мухи», но отнюдь не содержавшийся в них откровенный призыв к истреблению тех, кого подразумевали под ними. Они сказали: «Это коснулось даже наших классиков. Теперь нам приходится заново открывать их молодежи, которая ничего не знает».

Мы вели нашу беседу во время встречи, носившей торжественный, поначалу просто церемониальный характер. Не обошлось и без застольных речей (я лично охотно прочитал бы стихотворения Кунерта и Борна). Мы ели палочками кисло-сладкие морские огурцы, утку по-пекински и желе из столетних яиц. Мы пили шестидесятиградусную пшеничную водку. За что же мы пили? Поскольку в стаканы часто подливали, мы пили за противоречия, за постоянно по-разному оспариваемую истину и конечно же (а разве могло быть по-другому?) за благополучие народа, за белую, взывающую к словам, еще не запятнанную и, наоборот, слишком часто пятнаемую бумагу. И мы также пили за нас — «крыс и навозных мух».

Среди моих записей, посвященных «Головорожденным», имеется взятая в скобки заметка (перед отъездом супружеской четы учителей или же, напротив, после ее возвращения в конце августа в Итцехое Дёрте Петерс говорит: «Пока еще не надо, Харм. Мы должны дождаться исхода выборов. Я не желаю производить на свет ребенка, если к власти придет Штраус».) — Просто смешно. Нет, ей не следует использовать такой предлог.

4

Николас Борн умирает вот уже несколько недель. Мы навещаем его в берлинской больнице «Вестэнд». Рак уже пустил метастазы по всему его телу. После последовавшей вслед за удалением части легкого операцией на мозге его вестфальская голова (обритая наголо и как-то даже уменьшившаяся в размерах) хоть немного успокоилась, но, судя по разговорам, жить ему осталось еще три месяца.

Он извиняется за свое состояние. У нас, сидящих возле его кровати, слишком здоровый вид. Когда я рассказываю ему о вручении Дублинской премии Герольду Шпэту, он просит нас не тревожить его память и не вынуждать называть имена и побудительные мотивы. В ней теперь зияют пробелы. Слова также словно исчезли куда-то. Он беспокойно ворочается, лежа на спине, и выискивает на высоком потолке затерявшиеся там придаточные предложения. Ирмгард Борн приподнимает кровать так, чтобы мужу было удобнее сидеть. На боку ему легче переносить непрерывные боли.

«Скажите, как нам быть, когда мы всюду и везде…» Мы стараемся вести обычную беседу и не создавать ощущения, будто мы пришли проститься. Мы рассказываем ему о том, что он сам уже не помнит: о китайцах-велосипедистах, о двух китайских матросах, которые в Шанхае поразили уже тем, что гуляли взявшись за руки, словно влюбленная пара. Это сравнение вызывает у него смех. (Или он просто хочет порадовать нас и, зная, что мы хотим развеселить его, ведет себя соответствующим образом?) Наконец на его лице появляется усталое выражение, однако заснуть ему так и не удастся: много, слишком много он принимает лекарств.

(Теперь я читаю его книгу «Подлог», которую он заканчивал из последних сил. Она читается так, словно он предвидел свою и нашу болезнь: абсурд, ставший нормальным явлением. Почти уже никого не пугающие инциденты. Обыденность кошмара. Резонерствующее безумие. Порождающее отчуждение сближение. Превратившаяся в ложный маяк любовь. Сужение нашего бытия.) Странно, что он, инфантильный, как и все писатели, упорно дожидается объявленного в «Шпигеле» обсуждения его книги. Он хочет знать, сколько дней осталось до понедельника.

Едва мы расстались с другом — это именно расставание — и покинули больницу «Вестэнд», вновь появилось все то, что его уже больше никак не касается: ближайшее кафе — нам ведь нужно подкрепиться, нам! — транспорт, будущее и их цели, распределение ближайших часов и дней на определенные временные циклы, проблемы, связанные со школьным образованием и уплатой налогов, погода, таящее в себе угрозу грядущее, которое неизбежно будет названо именем Штрауса, и ужас более отдаленных годов: Хомейни. Но также и такси, которое можно вызвать по телефону, сигареты, разменная монета, по-прежнему сильные впечатления от поездки по странам Азии. Как это было? Расскажи. Ведь над этим я сейчас работаю: головорожденные.